Все решалось бы очень просто, если бы только гуманисты не делились в письмах, помимо впечатлений от прочитанного и замечаний на труды коллег или просьб о критике, помимо сообщений о том, что они сочинили или собираются сочинять, о разысканных или поступивших в их город рукописях, также информацией о приездах и отъездах, о болезнях, о семейных и политических событиях. Письма, до отказа заполненные выражениями взаимного восхищения, риторическими пассажами и умозрительными соображениями, служили также для людей, разделенных немалыми по тому времени расстояниями и остро чувствовавших потребность в поддержке и групповой общности, жизненно важным средством общения. Общение не переставало быть таковым, если письма посвящались обсуждению философских вопросов и разрастались в небольшие трактаты, отделанные с заметным усердием: ведь речь идет о переписке литераторов и ученых. Когда у Салютати в 1400 г. умер старший сын Пьетро, Дзабарелла написал ему «утешительное» письмо, уснащенное цицероновско-стоическими оборотами. Салютати возразил, Дзабарелла написал снова. Корреспонденты обсуждали вопрос о поведении человека перед лицом смерти. Но поводом для дискуссии послужило реальное горе одного из них. Остается вновь предположить, что в их сознании интимное и отвлеченное не были разграничены.
По словам Бруни, эпистолы — то же, что глаза для говорящих. Оценивая значение переписки, гуманисты неизменно видели в ней человеческую связь, а не упражнение в латинской стилистике. Гуарино Веронский напоминал по этому поводу популярный тогда стих Вергилия из «Энеиды» (V, 688): «Vivas audire et reddere voces», «обмениваться живыми голосами». Переписка равносильна такому обмену, это «усладительная», хотя и «безгласная» беседа, это способ преодолеть враждебное расстояние, смягчить тяжесть разлуки, ощутить себя рядом с дорогим другом, выразить волнения души, сохранить непрерывность отношений. Переписка «делает отсутствующего присутствующим, далекого близким». «То самое, что возникает среди [людей], находящихся рядом посредством встреч, совместного времяпрепровождения и бесед, [люди], находящиеся в разлуке, обретают, когда пишут друг другу и беседуют с помощью верных писем». «Можно в переписке, обмениваясь немыми речами, дать Душам быть-вместе». «Будучи не в состоянии делать это лично, я побуждаю тебя к дружбе письмами. Я буду писать тебе, как и писал, сообщая о своих делах и занятиях так часто, как только смогу. Ты делай в ответ то же самое и пиши мне почаще». «Во всех своих письмах я беседую с тобой, как привык [при встречах], и мне кажется, что ты рядом» и т. д.{124} Так сотни раз повторялись формулы, настойчиво свидетельствовавшие о безусловной, нелитературной, общительной, жизненно насущной основе переписки. Но сами формулы при этом были вполне стереотипными и литературными.
«Позавчера я получил от тебя письмо, которое исполнило меня такой радостью, такой праздничностью, выше которой не бывает…»{125} То и дело гуманисты наслаждались самим фактом особого, возвышающего их обмена эпистолами. Содержание переписки в значительной мере состояло в осмыслении ее собственной сути. Мы находим порою страницы, на которых нет ничего, кроме высказываемого на все лады упоения общением. Переписываться было почти самоцелью, жизненным ритуалом, благородным долгом. Считалось, что на письма друга нельзя не отвечать, между тем времени посреди занятий мало, почтовые гонцы запаздывают, оказии редки, поэтому эпистолы полны извинениями за задержку или краткость ответа, подтверждениями в получении, благодарностями и пр.
И постоянно личный и научный интерес переписки осознавался как нечто нераздельное. «…Я получил от тебя письма, которые меня премного усладили: не только потому, хотя это самое главное, что, читая твою [эпистолу], я тебя слышал и видел воочию, но еще и потому, что, познавая труды твоего таланта, — а мы ведь делаем одно дело — я извлекал из сего сладчайшие плоды». «Я ненавижу эти [разделяющие нас] расстояния, я жажду быть с тобой, чтобы мы могли участвовать — ты — в моих, я — в твоих — занятиях».
Гуманисты полагали, что их связывает не «обычная дружба», а «святая дружба», «божественная дружба», которая — тут следовала ссылка на Цицерона — не жизненная опора, а сама жизнь, ее вершина, лучшее земное счастье, «великая часть добродетели и сама величайшая добродетель». Дружба понималась как состояние, в котором естественно и должно находиться всем, кто занят humanitatis studia, кто погружен в literatissimum otium. Быть допущенным к такой дружбе, удостоиться похвалы друга — значило приобщиться к гуманистической элите и ее стилю деятельности. «Друзьями я называю только тех, кто творит великое. Великое же — это все, что создается добродетелью и ученостью, без коих ничто не может быть великим и пресветлым». «Друг» — всегда «сотоварищ по ученым занятиям». «Для дружбы довольно сходства на основе ученых занятий и духовной близости».
…Ждет гонец, нужно писать коротко — так начинается одна из эпистол Гуарино. О чем же он торопится известить корреспондента? О том, что с давних пор неизменно любит его «за выдающееся благоразумие, целостность [души], ученость и светлые добродетели». «Прошу тебя и молю тебя, люби и ты меня…»{126}
И снова тот же вопрос: трогательное движение сердца или холодная декламация? Чтобы правильно оценить пыл подобных эпистолярных объяснений, нужно, очевидно, помнить, что личные отношения имели для гуманистов надличный смысл, не переставая, однако, от этого быть личными. «Литературность» для гуманистических эпистол обязательна. Общение осуществлялось посредством топики, за которой, как и за любыми формулами общения в любые времена, могли в одном случае скрываться искренние чувства, а в другом — ничего, кроме ритуальных жестов{127}. Но вопрос — или «литературность» и «высокопарность», или «искренность» и «интимность» — поставлен неправильно.
Вещи, несовместимые с позднейшей точки зрения, — риторические фигуры и подлинные чувства, античные реминисценции и свежесть, серьезность и игра, демонстрация эрудиции и суверенность мысли, публичность и интимность — в гуманистической переписке были совмещены. Пресловутый ренессансный индивидуализм, действительно заявивший о себе с огромным пафосом, был связан с индивидом, который еще достаточно далек от атомарной, самодовлеющей, ревниво оберегающей «неприкосновенность, частной жизни» личности более поздних времен. Эгоцентризм гуманиста Возрождения соотнесен с неким вселенским центром. Мышление двигалось от абсолюта к единичному, не абстрагируясь от личности в поисках общего, как это будет свойственно, скажем, XIX в., а, напротив, конкретизируя и варьируя общее в поисках личности. Каждый из гуманистов желал увидеть и себе индивидуальное выражение «доблести» и «учености», «integritas hominis». Поэтому их эпистолы — и письма, и «литература», они писались для друзей и Дня вечности. Стилизация жизни и сама жизнь совпадали.
Конечно, это не значит, что между желанием видеть себя «такими античными» и буднями XV в. не было никаких драматических расхождений. Речь идет только о том, что гуманисты вводили в свое существование весь этот торжественный обиход, чтобы преобразить существование, а не просто украсить его неким изящным добавлением. Они относились к своему придуманному облику с огромной серьезностью.
Это очень странно для современного восприятия. Мы, по-видимому, еще способны, напрягая воображение, принять, скажем, «Афинскую школу» Рафаэля и способ мышления, в ней объективированный, но как поверить в тот же самый способ, те же героические шаблоны, только данные в частном письме, от первого лица, обращенные на себя самое?!
«Высокопарность» гуманистической переписки прямо пропорциональна социально-психологическому напряжению, драматическому по сути, с которым утверждала себя новая культурная группа. Ренессансная интеллигенция развила «чрезвычайную энергию сублимации; она «выдумала» с помощью античной и христианской традиции собственный мир, сконструировала систему идеализации, которая затем легла в фундамент искусства Высокого Возрождения. Отсюда «высокопарность», «книжность», «условность» и т. п. Они столь же естественны для гуманистической культуры, сколь разогрев добела естествен для космического тела, с высокой скоростью входящего в земную атмосферу. Пренебрежительные или иные вкусовые суждения одинаково мало уместны по отношению и к физической, и к риторической накаленности. «Высокопарность» в данном случае может быть рассмотрена как закономерное следствие стремительного движения новой культуры в плотной исторической среде… Методологическое состояние исторической науки вообще и знаний об Итальянском Возрождении в частности позволяет современным историкам уберечься от позитивистской модернизации в духе Л. Ольшки и увидеть там, где он увидел бы только ходульность и напыщенность, нечто большее.
Например, в письме Верджерио к Салютати: «Я пишу тебе редко, знаменитейший муж и единственнейший отец, по двум причинам, из которых одна заставляет писать, а другая — требует молчания, и я колеблюсь между обеими. Мои чувства неотложно зовут писать часто, дабы открывать тебе свои мысли и душевное состояние и следовать твоим наставлениям [в письмах], раз уж я не могу слышать твоего голоса, о благой муж, какие очень редко встречаются в мире, о отец мой возлюбленнейший. Сколь, боже, велико [в тебе] понимание благости и как много достоинства! Но другое побуждение: как я осмелюсь докучать своими плоскими и нескладными письмами твоей светлости, ведь ты — муж словесности и учености, на которого уповает весь мир, которым все восхищаются, о котором разносится торжественная слава…»{128}