возносят до небес высочайшие похвалы. Мое имя на устах у всех. Когда я иду по городу, не только первые граждане, но и благороднейшие женщины в знак уважения уступают мне дорогу и так превозносят, что мне неловко за такой культ. Слушателей ежедневно бывает человек по сорок и даже больше»{27}.
Несколько ранее не менее громким успехом пользовался монах-гуманист Луиджи Марсильи. «Его келья бывала полна достойнейшими молодыми людьми, которые подражали его жизни и нравам». «Его посещали лучшие и достойнейшие мужи этого города, которые стекались к нему как к некоему божественному оракулу»{28}.
Нет смысла далее множить подобные факты, они хорошо известны. Гуманисты стали наставниками нескольких поколений образованных людей Италии. Купец Морелли, переписчик Бистиччи, граф Кастильоне, чьи сочинения были созданы на протяжении столетия, люди совершенно разного круга и ни в чем не сходных биографий, одинаково убеждены, что «словесность» необходима всем. Новый статус и новое содержание культуры, скрывавшиеся за понятием «lettere», превратились в мощный идеологический импульс, проникавший в любую грамотную среду, менявшийся, разумеется, с различными оттенками в зависимости от каждой социальной ситуации, но все же и сам накладывавший объединяющий колорит. Гуманисты создали публику по своему образу и подобию. Кастильоне пояснял, что совершенный придворный не обязательно должен быть хорошим писателем, но, упражняясь в словесности сам, он учится понимать литературу. Lettere не вредят воинскому делу дворянина, ибо подвиги свершаются прежде всего ради славы, а славу и ее бессмертие, которое в большей мере жизнь, чем сама бренная жизнь, дают именно lettere, вдохновляющие на уподобление героям античности.
С презрением Кастильоне отзывался о французских дворянах, которые «знают только благородство ратное, а все остальное вовсе не почитают, поэтому не только не ценят словесности, но даже гнушаются ею и всех ученых почитают людьми подлого звания, так что им кажется большим оскорблением, если кого-либо называют «клириком». Кастильоне предсказывает расцвет словесности и во Франции, возлагая надежды на герцога Ангулемского, будущего Франциска I. Но пока для Кастильоне Франция — варварская страна. Не только потому, что в ней по-прежнему царит сословно-рыцарский идеал доблести, но и потому, что светская культура нового типа там пока неизвестна. Несмотря на свой «благородный университет», т. е. Сорбонну, французы «чужды» гуманизма; понятия «образованный человек» и «клирик» еще являются для них синонимами.
Между тем для Кастильоне гуманистические социально-этические представления — главный критерий оценки придворного, который должен быть прежде всего человеком добродетельным, образованным, тонким и универсально развитым, совершенным человеком вообще, а уже потом и благодаря этому совершенным придворным. Таковы последствия полуторастолетнего воздействия гуманистов на общественную психологию. Даже сквозь куртуазно-изысканные вариации легко просвечивает общий ренессансный субстрат, который обеспечил гуманистам широкую общественную поддержку.
«Помимо добродетели, истинное и главное украшение души каждого человека составляет, я думаю, словесность»{29}.
Что требовалось для успеха
Какие, так сказать, «профессиональные» достоинства гуманиста особенно ценились окружающими и более всего способствовали его успеху и известности?
Веспасиано Бистиччи счел нужным вставить в жизнеописания гуманистов рассказ о некоем Лауро Квирино, который запомнился ему только тем, что, «будучи молодым и горячим в занятиях», сочинил «инвективу против того места [выполненного Леонардо Бруни перевода на латинский с языка оригинала «Никомаховой этики» Аристотеля], где сказано summum bonum (высшее благо. — Л. Б.), утверждая, что это [переведено] нехорошо и что надобно сказать bonum per se» (самодостаточное благо. — Л. Б.). Бруни ответил колкой эпистолой, сообщив ее некоему кардиналу, у которого в то время он гостил. Лауро Квирино был, поясняет Бистиччи, знающим, но не красноречивым человеком и не обладал, как мессер Леонардо, «силой слога» (la forza nello scrivere). Разумеется, он проиграл в этом столкновении. Ответ Бруни вызвал сочувственный смех кардинала: «Этакий мальчишка осмелился писать против мессера Леонардо, человека великого авторитета и репутации»{30}.
Случай любопытен особенно тем, что два гуманиста поссорились буквально из-за одного слова, а Квирино даже благодаря этой ничтожной филологической контроверзе вошел в историю. Спор о слове, впрочем, не мог быть ничтожным в глазах самих гуманистов: у меня еще будет повод рассказать, как Полициано разорвал дружеские отношения с Бартоломео делла Скалой из-за вопроса о том, в мужском или женском роде следует писать существительное «culex»… Филология была основным инструментом и фундаментом гуманизма. Безупречное знание «обоих языков», и особенно искусное владение классической латынью, составляло условие репутации гуманистов; иные из них, менее одаренные и оригинальные, только на этом свою репутацию и строили. При этих обстоятельствах выступление Квирино было для него прекрасным способом обратить на себя внимание, бросив маститому ученому вызов, который не мог быть оставлен без ответа. «Сила слога» не только служила аргументом ad hominem, но и была высоко почитавшимся доказательством правоты Бруни по существу; ведь дело заключалось не в одном толковании аристотелевского термина, но и в демонстрации поставленного оппонентом под сомнение свободного владения античной языковой стихией и эрудицией.
С. С. Аверинцев отмечает сходную ситуацию в позднеантичной риторской и писательской среде в связи с фигурой Лукиана из Самосаты. «Такие люди, как Лукиан были обязаны своему литераторству решительно всем: и духовными и материальными основами своего существования, своим человеческим лицом и общественным статусом. Понятно поэтому, что, когда Лукиану приходилось сталкиваться с неблагоприятными отзывами касательно чистоты своего стиля, писатель приходил в такое неистовство, в какое его едва ли привела бы самая страшная клевета относительно чистоты его нравов… он привлекает неимоверный аппарат учености, чтобы реабилитировать свое словоупотребление, больнее задеть его просто невозможно. По-видимому, созревание «литераторского» социального самочувствия всегда сопровождается подобными эксцессами: достаточно вспомнить нравы итальянских гуманистов XV столетия…»
Исследование С. С. Аверинцева показывает, что гуманисты генетически зависели, конечно, от греческого «творческого принципа», и в этом смысле всюду, где я перевожу «lilterae» как «словесность», нужно было бы сказать «литература». Вместе с тем, не решаясь что-либо уверенно утверждать относительно античности, я склонен все же думать, что интеллигенции, хотя бы в ренессансном виде, античность не знала. С. С. Аверинцев справедливо подчеркивает, что «задачу синтеза «Афин» и «Иерусалима», поставленную в эллинистическую эпоху, решать «должна была европейская культура, и притом всем своим существованием». Ее решали и гуманисты вслед за патристической и средневековой традицией и вопреки ей. Поэтому их «litterae» не были только «литературой», сами же они (особенно неоплатоники, но и ранние гуманисты) — не были профессиональными литераторами. Они совместили на свой лад (а иначе и не могло произойти после почти полутора тысячелетий непрерывного синтеза) «Афины» с «Иерусалимом». Их «litterae» — это также и «словесность». Антитеза жизни и бытия, существования и сущности, сакрального и художественного, мудреца и литератора, «мышления-в-мире» и «мышления-о-мире», антитеза, столь пластично изображенная С. С. Аверинцевым на эллинский лад в виде «характеров» и «масок» двух культур, была гуманистами снята. Собственно, именно десакрализация «словесности», внесение ее духа в светскую сферу «литературы», культуры; вместе с тем принципиальная открытость «литературы» в космос и в социум, неслыханное смешение двух противоположных подходов к слову; внутреннее отождествление жизни и культуры, но благодаря их дистанцированию; понимание их как процесса окультуривания жизни и экзистенциального наполнения культуры, реализации сущности в существовании — именно это дало «гуманизм итальянского типа, в предельном напряжении сил создавший доселе небывалые нормы культуры»{31}.
Итак, прежде всего, конечно, требовались превосходное знание языка, а заодно и четкий почерк. Папа Иннокентий, чтобы выбрать одного из двух претендентов на должность своего секретаря, «велел написать обоим одно и то же письмо»; «письмо, выполненное мессером Леонардо, было лучше, и поэтому место секретаря получил он»{32}.
Во-вторых, требовалась неимоверная память. «Моя беседа с ним тянулась долгими часами, и, однако, я всегда уходил от него неохотно. Ибо дух мой не мог вполне насытиться общением с этим мужем. Какова в нем, о бессмертные боги, сила речи! Какое богатство! Какая память о стольких вещах! Ибо он удерживал в голове не только то, что относится к религии, но и то, что мы называем языческим. Всегда Цицерон, Вергилий, Сенека и другие древние были у него на устах: и не только их мнения и сентенции, но даже сами слова он часто произносил так, что они казались принадлежащими ему самому, а не заимствованными»{33}.
Этот отзыв Бруни о Луиджи Марсильи, вложенный им в уста Салютати, как нельзя лучше показывает, что, хотя память в известном смысле совпадала с культурой именно в средние века (как и во всяком обществе, ориентированном на авторитет традиционного прошлого, заветной мудрости, священного писания, на готовые образцы и формулы) и хотя ренессансное мышление, поскольку оно утверждало себя на античных текстах и примерах и видело идеал позади себя, сохраняло тем самым отчасти средневековые свойства, все же в характере и функциях культурной памяти происходило сущ