se pignesse), я бы, честное слово, отплатил им по заслугам (renderei del рапе per focaccia), проклятым неграмотным грамотеям (baccalari sconoscenti che sono)».
«Скажи правду, — продолжает выпытывать Пьоджа, — подарил ли он тебе хоть когда-нибудь куртку?». — «Да! когда она уже совсем порвана! А чтобы подарить мне новую, у него доброты никогда не хватало, а я ему оказываю столько услуг… Правда, он подарил мне три пары башмаков, но одна была совсем рваная, другая без ремней, и давно выброшенную им шляпу».
«К черту! — восклицает Пьоджа. — Что же он полагал ты будешь делать с башмаками без ремней?».
«А все-таки дело обстоит именно так, — жалуется Ронконе. — При сборе овощей и урожая они так требуют своей половины, как будто умирают с голода, а я действительно подыхаю и падаю от усталости, весь год обрабатывая его участок, а он пальцем о палец не ударяет, а сидит целыми днями и играет (a gambeare), а меня жалеет не больше, чем собаку!»
«Ну, это уж слишком», — возмущается Пьоджа.
«Нет, ты послушай еще, он знает, что у меня нет ни сетей, ни силков, а у него ими полны сараи, и все-таки, если я не попрошу, никогда не предложит мне ничего».
«И ждет, чтобы ты попросил?»
«Да, говорю тебе! Ох, ох, ох! Ведь он знает, что моя семья ест свежее мясо только тогда, когда он нам его посылает, а это бывает только раз-два в месяц, и посылает он по кусочку баранины (castrone). А когда я его попрошу, одалживает двое силков, но я могу ими пользоваться только на одну ловлю и тотчас же должен отдать, а потом он упрекает меня за то, что силки надо было чинить. А если бы я пользовался ими месяца три, я бы поймал больше двадцати перепелок, а это дало бы мне пару туфель для одного из моих ребят. И не думай, что я могу использовать для себя деньги, которые выручу за продажу пойманного, — я должен купить орудия для обработки его участка, А в субботу, когда я ему принес три куропатки, дрозда и зелень такую, что приятно было смотреть на нее, и застал его за столом, я должен был долго ждать, пока он кончит есть, а потом он посадил меня есть со слугами. А когда я поел, жена его в награду дала мне рубашку и штаны, совсем плохие, и два пояска для моих малышей. Вот как он поступает, черт его побери!»
«Да, уж это правильно! — подтверждает Пьоджа. — И неужели ни ей, ни ему не стыдно?»
«Чудак же ты! — парирует Ронконе. — Ведь она сука, а он ростовщик, и перемены нам никогда не дождаться (mai e'ci sura del tornaquinci)».
«Ну, я думаю, ты меня понял теперь! — завершает свои провокационно-иронические вопросы Пьоджа. — Так и работай, сколько можешь!»
И Ронконе отвечает с полным сознанием безнадежности своего положения: «Я так и делаю!»
Записав слово за словом этот разговор, Дж. Сермини, боящийся, как бы его не заподозрили в симпатии к его участникам, завершает его длинной, полной всяких ругательств характеристикой крестьян — грязных, необразованных, грубых. Весьма любопытно и показательно то, что эти отсталые, опустившиеся, забитые непосильной маловыгодной работой люди не сохранили столь обычной для их предков веры в церковь, ее учение и ее учителей.
Так, в начале своего рассказа Сермини пишет: «Эти деревенские люди ненавидят церковь, как будто она их враг… никогда не ходят в церковь, не жертвуют ничего на алтарь и не уплачивают никаких церковных сборов»[308].
Эта характеристика, помимо воли автора, отнюдь не порочит описываемых им крестьян, а рисует достаточно выпукло и точно то положение, в котором они оказались в первой половине XV в., и те настроения, которые ими владели.
Крестьяне эти уже забыли о полной крепостной зависимости от феодала, а, может быть, и не знали ее, но зато они находятся в полной зависимости от собственников участков земли, на которой они сидят в качестве арендаторов-испольщиков. По-видимому, отношения между крестьянином и богатым горожанином-землевладельцем носят, как и прежде, патриархальный характер — хозяин дарит арендатору подарки, одалживает ему инструменты, следит за событиями его личной и семейной жизни, но фактически за этим патриархальным полуфеодальным фасадом скрывается жестокая эксплуатация, может быть, не более легкая, чем во времена господства феодализма.
Подачки делаются для успокоения совести хозяина, по традиции, для того, чтобы не доводить крестьян до отчаяния, но подачки эти жалкие, ничего не стоящие богачу и мало нужные бедняку, они только оскорбляют последнего, вызывают злобу, ожесточают. А он уже не тот человек, который в период безраздельного господства феодализма безропотно, согнув спину, сносил все обиды и оскорбления, выполнял любую работу, отдавал любую часть добываемого тяжелым трудом продукта. Более чем сто лет борьбы населения городов за свободу от магнатов, за большие права и лучшую жизнь «тощего народа» — борьбы, в которой и жители деревни принимали немалое участие, отнюдь не прошли даром. Крестьяне даже в самых медвежьих углах, так же как и городские ремесленники и рабочие, были полны боевого задора и надежд на улучшение своей тяжелой участи. Эти надежды поддерживали и победы соседей горожан, и прямые или косвенные постановления городских властей об уничтожении разных форм крепостной зависимости. Вряд ли можно также сомневаться в том, что ученье гуманистов, в центр своего внимания ставивших индивидуального человека с его нуждами и интересами, небесными и земными, ослабленное и нередко искаженное, доходило и до сельского захолустья, будило самосознание, подымало чувство собственного достоинства. А когда в конце XIV в. после разгрома городских движений и прочного закрепления власти «жирных» горожан во многих городах надежды и крестьянского населения оказались тщетными, и феодальный гнет землевладельца-сеньора прочно и безнадежно сменился капиталистическим гнетом землевладельца-горожанина, настроение у сельских, как и у городских низов, резко упало. Горькая ненависть к богачам, таким же людям, как и они сами, овладела значительной частью крестьян.
Даже грязного, грубого и неотесанного горца-испольщика оскорбляет теперь то, что богатый бездельник-горожанин дарит ему или его детям старую куртку или рваные башмаки, что он сажает его за стол со своей челядью и заставляет его, живущего впроголодь, работать, не разгибая спины, наполняя закрома и кошелек богатея.
Сознание горькой социальной несправедливости у невооруженного и неорганизованного крестьянина не перерастает почти никогда, да и не может перерасти в открытый протест, но оно парализует его энергию, делает вялым, безынициативным, брюзгливым, думающим только о сегодняшнем дне, а это состояние, конечно, не может не отразиться на общем положении в деревне, не только не развивающейся, но и неизбежно идущей назад в экономическом отношении.
Конечно, одного приведенного выше источника совершенно недостаточно для столь широкого вывода, но есть основания предполагать, что настроения, зафиксированные в новелле Сермини, были распространены достаточно широко. Так, в народных стихах, авторство и точное время возникновения которых неизвестно, но которые, по-видимому, появились в венецианской области между началом XV и XVI в., звучат те же ноты ненависти к эксплуататорам и отчаяния в возможности улучшения своего безнадежного положения.
В одном из этих стихотворений, носящем характерное заглавие «Крестьянская азбука» («L'alfabeto dei villanо"), читаем:
«Мы не смогли выучить ни "Святой крест", ни "Аве", ни "Отче наш", не можем прочесть ни печатные, ни писанные буквы. Пахать и копать — вот первые уроки, которые нам дают наши хозяева… Рожь, овес, пшеница и всякое другое зерно только для других, а мы, замученные, печем себе хлеб из кучки коры (sorgola). Петухов, кур, гусей и уток едят другие, а мы едим корни и орехи (nocciode), как кабаны. Мужчины и женщины, мальчики и девушки работают целыми днями и больше не могут, а ночью затем они мучаются как распятые на кресте… У нас кровати из соломы и постели из сена, так что стойла животных — лучше! Всякий может убедиться в этом»[309].
Этим грустным и безнадежным жалобам вторят другие в стихотворении венецианского поэта XV в. Джорджо Соммарива. Здесь крестьянин, задавленный непосильным трудом и еще более непосильными требованиями землевладельца, обращается к последнему со следующей мольбой:
«О, я несчастный, что вы хотите со мной делать, почему вы так мучаете меня и требуете у меня столько денег? Ах, черт возьми! Подождите еще хоть месяц, я уж постараюсь заплатить вам, а вы не хотите подождать немного! Проклятая нищета! Вы злодей — так вы меня заставляете страдать. Ведь я все-таки брат ваш. О! Проклятье! Не мучайте меня больше — я продам рубашку, куртку, штаны, плуг и все свое сено. Заплачу вам все до-последней копейки, только не заставляйте меня продавать мое вино!»[310].
Тот же протест звучит в народных мистериях, не датируемых, но, по всей вероятности, относящихся к XV в.
В мистерии о святом Ипполите мы встречаем опять разговор двух крестьян-половников Ранделло и Фрулла, отдаленно напоминающих героев Сермини. Крестьяне, как и у Сермини, говорят о том, что их больше всего интересует и тревожит, о своих взаимоотношениях с землевладельцем. (Диалог этот написан на местном крестьянском диалекте и нелегко поддается переводу.) Крестьяне жалуются на свою жизнь. «Впрочем, — говорит Фрулла, — хозяин заплатит мне». — «Как это?», — спрашивает Ранделло. «Я украду у него при сборе урожая все, что смогу». — «Ну, это я тоже делаю, — замечает Ранделло, — правда, хозяин может когда-нибудь поймать меня на этом, хотя я убежден в том, что беру только мое: ведь мы весь год трудимся, а они сидят в холодке и развлекаются. Почему им следует отдавать половину урожая, если вся работа падает на нас?». — «Ранделло, ты на этот раз ничего не понимаешь — разве земли и поля не принадлежат целиком ему?». «Нет уж, во имя божье, это ты каплун глупый, разве поля не останутся за ним и после урожая?». — «Да, черт возьми, ты прав, Ранделло, я об этом до сего времени не подумал!». — «Ведь если ты уйдешь, — продолжает свою агитацию Ранделло, — разве ты унесешь землю с собой?». — «Нет, конечно»