— У нас есть от тридцати минут до часа. — И добавила шепотом: — Сейчас, если тебе необходимо, можешь поговорить. Но только шепотом.
— Видите ли, Аталия, стало быть, так…
— Как?
— Вы и я живем под одной крышей уже более двух месяцев. Почти.
— Что ты пытаешься мне сказать?
— И мы выходили из дома вместе дважды. Даже трижды, если считать и эту ночь.
— Что ты пытаешься мне сказать?
— Я не пытаюсь сказать. Я спрашиваю.
— Ответ таков: пока еще — нет. Возможно, со временем. А возможно, никогда. — И добавила: — Иногда ты немного трогаешь мое сердце, а иногда докучаешь.
Около шести утра над горами Моава замерцали первые проблески света. Тени гор чуть посветлели, небо побледнело, звезды начали угасать. Та парочка вряд ли уже заявится любоваться рассветом. Да возможно, и не было никакой парочки. Возможно, Аталия ее просто выдумала. Солдата у входа в склеп царя Давида уже не было. Дождался, наверное, конца своей смены и, выкурив последнюю сигарету, завалился где-нибудь спать, прямо в шинели и своей шапке-чулке. Налетел холодный, колючий восточный ветер, затих, снова налетел. Аталия сказала, что надо подождать еще немного. Чуть позже велела Шмуэлю идти домой.
— А вы?
— Я останусь еще ненадолго. А потом пойду на работу.
Она взяла в свою ладонь его застывшие от холода пальцы, два из них сунула себе в рот, подержала несколько секунд и вдруг произнесла:
— Посмотрим.
На этом они расстались.
В половине восьмого Шмуэль, голодный, с пересохшим ртом, продрогший, добрался до дома в конце переулка Раввина Эльбаза. Не раздеваясь, зашел в кухню, проглотил четыре увесистых ломтя хлеба с творогом, выпил две чашки горячего чая, поднялся к себе в мансарду, налил в стакан водки, выпил залпом, разделся, упал на кровать и спал до полудня. В полдень он встал, принял душ и отправился в свой венгерский ресторан. На этот раз он взял роскошную трость-лисицу, скалящую хищные свои зубы, словно грозящие всему Иерусалиму.
В венгерском ресторане выяснилось, что его столик занят. Немолодая пара. Оба в очках и оба в пальто, они сидели за его столиком и ели не суп-гуляш, а сосиски с запеченными яйцами и картофелем. Перед каждым стоял бокал красного вина, и Шмуэлю показалось, что настроение у парочки распрекрасное. Почему? Что у них случилось? Что у них такого уж хорошего? Малыш Йоси Ситбон, кинувшийся за мячиком и сбитый насмерть на улице Аза несколько дней назад, вдруг воскрес?
Минуту-две Шмуэль стоял на пороге, колебался, раздумывая, не уйти ли, но голод взял свое, Шмуэль уступил и сел за другой столик, как можно дальше от пары счастливых оккупантов. Хозяин ресторана, он же и единственный официант, в белом грязноватом переднике, дурно выбритый, подошел к Шмуэлю лишь через несколько минут и, не сказав ни слова, поставил перед ним суп-гуляш с тремя ломтями белого хлеба. И яблочный компот — на десерт. Шмуэль, все еще не пришедший в себя после бессонной ночи, покончив с едой, продолжал сидеть за столом, погруженный в дрему. И видел во сне, как над Сионской горой всходит солнце. И этот восход, и все последние недели казались ему сном, в котором тебе снится, что ты бодрствуешь, и ты просыпаешься и видишь, что так оно и есть.
34
Дорогой брат,
Этой ночью здесь, в Риме, выпал легкий снег, но он таял еще до того, как опустится на шоссе, на тротуары и памятники. Жаль. Я еще ни разу не видела Рим в снегу. Не то чтобы я просто так слонялась по улицам. Уже три с половиной года я здесь, но до сих пор ничего не видела. Целыми днями я или занимаюсь, или просиживаю в лабораториях, вечерами работаю ассистенткой в аптеке, а по ночам — четыре часа на телеграфе. Денег от этих двух работ с трудом хватает на плату за обучение, на комнату с нервной соседкой, студенткой из Бельгии, и на простую еду дважды в день: хлеб, молоко, спагетти или рис, чашка черного кофе.
Я знаю, что и твоя жизнь нелегка с тех пор, как папа проиграл суд этому мерзавцу и наша компания “Шахав” обанкротилась. Знаю, хотя ты почти не пишешь мне. За последние два месяца ты написал мне два коротеньких письмеца, сообщил только, что прервал свои занятия в университете и нашел работу с проживанием в старом иерусалимском доме. И о замужестве Ярдены рассказал мне в двух строчках. Слово “одиночество” никогда не появляется в твоих письмах, но в каждом написанном тобой слове есть запах одиночества. Ведь и ребенком ты почти всегда был отдельно от всех — погруженный в свою коллекцию марок или в одиночестве часами предававшийся мечтам на крыше. Вот уже много лет я пытаюсь поговорить с тобой о тебе, но ты уклоняешься и говоришь со мной о Бен-Гурионе или о крестовых походах. Не говоришь. Читаешь лекции. Я надеялась, что Ярдена вытащит тебя из твоей раковины. Но раковина — это весь ты.
Я воображаю себе твою жизнь в подвале какого-то темного, готового вот-вот рухнуть иерусалимского дома, с твоим инвалидом, наверняка болезненно нудным и капризным, взбалмошным стариком, целый день гоняющим тебя с разными поручениями: купить ему почтовые марки, принести газету или табак для его трубки — и ты обслуживаешь его большую часть дня (с утра до вечера? или даже по ночам?). А он или его близкие платят тебе гроши, потому что по доброте своей позволяют тебе жить у них. Хотя бы тепло у тебя иерусалимской зимой?
Еще несколько недель назад я надеялась, что ты женишься на Ярдене, хотя, по правде говоря, я ее немного опасалась. Однажды, пару лет назад, когда у папы еще была возможность оплатить мой приезд на каникулы в Израиль, я как-то приехала к тебе в Иерусалим — помнишь? — и там, в твоей комнате в квартале Тель Арза, я познакомилась с Ярденой. Она казалась мне настолько отличной от тебя, насколько вообще могут отличаться друг от друга две души. И отличалась она не в худшую сторону. Ты такой, какой есть, а она полна веселья, шумная, чуть ли не инфантильная. Ты сидишь и занимаешься, а она тут же играет на губной гармошке, хотя у нее нет ни малейшего представления, как на ней играть. Ты, как всегда уставший уже в девять вечера, хочешь пойти спать, а она тащит тебя силком в город, в кино, в кафе, в гости к общим друзьям. Но вопреки всему вы казались мне вполне подходящими друг другу. Я думала, что постепенно, понемногу она вытащит изнутри тебя какого-то другого Мулю — свободного, любящего жизнь и даже любителя удовольствий. Может быть.
Почему же вы расстались, ты и Ярдена? Почему вдруг “она решила вернуться к своему прежнему парню и выйти за него замуж”? Что случилось? Вы поссорились? Может быть, ты ей изменил? Хотела ли Ярдена, чтобы вы начали жить вместе, а ты отказался? Просила ли она жениться на ней? Или это ты решил порвать с ней отношения и вернуться к своему одиночеству? И она тоже прекратила свою учебу? А впрочем, для меня не важно, чем она занимается. Для меня важно, что ты вернулся на свой необитаемый остров. И если уж ты решил собственными руками разрушить свою академическую карьеру — ты, который был так близок к получению первой академической степени с отличием и уже начал учиться на вторую степень, — разве не мог ты, к примеру, вернуться в Хайфу, найти подходящую работу, быть ближе к родителям, завязать новые отношения или возобновить одно из прежних? Как поступила Ярдена?
Я помню, Мулинька, когда тебе было одиннадцать лет, а мне шестнадцать, мы только с тобой вдвоем поехали как-то раз в Тель-Авив, чтобы провести там день в свое удовольствие. Мама дала мне денег и сказала: “Развлекайтесь”. У папы тогда были неплохие доходы от компании “Шахав”. Папа нас тоже поощрял: “Поезжайте. По сравнению с Тель-Авивом наша Хайфа всего лишь сонное местечко. Возвращайтесь в Хайфу с последним автобусом. Или не возвращайтесь. Заночуйте у тети Эдит в Тель-Авиве. Я ей позвоню. Она будет рада принять вас обоих”.
Я помню тебя, поднимающегося вслед за мной в автобус из квартала Хадар ха-Кармель до станции в Хайфе, в коротких штанах-хаки, твой вечный перочинный нож висит на поясе, в сандалиях, в панамке цвета хаки, которую мама заставила тебя надеть из-за солнца. Я помню твою короткую тень, падающую на стены, потому что ты, как всегда, шел под стенами. Бледный ребенок, молчун, весь ушедший в себя. Когда я спросила тебя, хочешь ли ты поехать в Тель-Авив на автобусе или выбираешь поезд, ты ответил: “Какая разница?” А потом добавил: “Как ты хочешь”. Ты был погружен в собственные мысли. Скорее, не в “мысли”, а, пожалуй, в одну-единственную упорную мысль, которой ты не хотел со мной поделиться. Ты ни с кем не хотел делиться.
Помню, я сказала тебе по дороге (мы все-таки поехали поездом), что ты должен хоть немного воодушевиться: день развлечений в Тель-Авиве, у нас куча денег, мы богаты, у нас тысяча возможностей. Что ты выбираешь? Зоопарк? Пляж? Прогулка на лодке по Яркону? Экскурсия в тель-авивский порт? И на каждое из предложений ты отвечал словами: “Да. Чудесно”. Когда я настаивала на выборе, по крайней мере — с чего начать, ты отвечал: “Не имеет значения”. И вдруг ты стал читать мне пространную лекцию о системе призыва на военную службу солдат-резервистов в Швейцарии. Которой у нас подражают.
Эта твоя постоянная тоска. Хоть ты и вполне способен иногда ораторствовать без умолку, произносить длинные речи и читать целые лекции, и даже с каким-то радостным воодушевлением, но всегда — только лекции и речи. Никогда — внимание к собеседнику.
Я отличаюсь от тебя. У меня всегда есть две-три подруги. В Хайфе у меня был друг. А после него — еще один друг, Аарон. Ты помнишь его. Наставник “Цофим”[108]. И сейчас, в Риме, у меня кое-кто есть. Парень, родившийся и выросший в Милане, литературный переводчик с испанского на итальянский, Эмилио. Вообще-то не парень, а человек разведенный, тридцати восьми лет, то есть старше меня на восемь лет. У него есть дочь десяти лет, София, которую мы зовем Соня, и она привязана ко мне, пожалуй, больше, чем к своей маме. Ее мама в Болонье и поддерживает с дочерью только слабую связь. Соня зовет меня не Мири, а Мари. Но Эмилио ее постоянно поправляет и требует называть меня Мири. Кара Мири. Одной своей рукой он гладит мой затылок, а другой — затылок Сони. Словно соединяя нас воедино.