Иуда — страница 48 из 55

дому. Однажды и я ушла из дома, не сказав ни слова. Не оставив ему даже записки. Пять или шесть дней я ночевала у подруги. Когда вернулась, он тихо сказал, даже не взглянув на меня: “Что случилось? Вчера я тебя не видел. Где ты пропадала?” А однажды я напомнила ему, что в понедельник мне исполнится пятнадцать. Он стал что-то искать на книжных полках. Несколько минут стоял так, спиной ко мне, роясь в книгах. Потом выбрал и подарил мне “Избранные переводы восточной поэзии”, написал посвящение: “Дорогой Аталии с надеждой, что эта книга разъяснит тебе наконец, где мы живем”. И усадил меня перед собой на тахту, сам сел в кресло, чтобы письменный стол не разделял нас, и прочитал мне длинную лекцию о золотом веке мусульман и евреев в Испании. Я ничего не сказала, только “спасибо”. Взяла книгу, ушла к себе в комнату и закрыла за собой дверь. Но зачем я вообще рассказываю тебе старые истории про Абрабанеля? Через несколько дней и ты нас покинешь. Эта комната снова будет стоять запертой, а жалюзи будут опущены. Этой комнате лучше быть запертой. Ей никто не нужен. Мне показалось, что и ты не любишь своих родителей. И ты тоже вроде частного детектива. И ты с недавних пор тоже ни разу ни о чем меня не спросил.

49

Спустя несколько дней Шмуэль уже обходился без костылей, только иногда прибегая к помощи трости с лисицей, что нашел под кроватью, поселившись в мансарде. Теперь он мог через каждые час-два подавать стакан чая Гершому Валду, кормить рыбок в аквариуме, включать свет с наступлением вечера, мыть посуду в кухне. На первый взгляд казалось, что все вернулось и все идет как прежде, но в сердце своем Шмуэль знал, что дни его в этом доме уже сочтены.

Низводила ли она и его предшественников с мансарды, не открывала ли и для них на две-три ночи запертую комнату отца, перед тем как изгнать их из дома? Неужели и ради них она тоже переворачивала портрет отца лицом вниз или прикрывала его подушкой? Он не осмеливался спрашивать, а Аталия молчала. Но иногда поглядывала на него с насмешливой симпатией и улыбалась ему, словно говоря: “Не унывай”.

Если они встречались в кухне или в коридоре, она спрашивала его, как поживает нога. Он отвечал, что нога почти в порядке. Больная нога, как он понимал, предоставляла краткую отсрочку, еще несколько дней, еще неделю — самое большее. Ни слова не было сказано о его возвращении в мансарду. Хотя он вообще-то уже мог, прихрамывая, взобраться наверх, если бы только она сказала ему, что пришло время освободить комнату Шалтиэля Абрабанеля и вернуться в мансарду. Но она не сказала.

Бо́льшую часть утренних часов он сидел в одиночестве за кухонным столом, время от времени откусывал от ломтя хлеба с вареньем, кончиком пальца чертил абстрактные линии на клеенке, разрисованной нежными голубыми цветами. Названий этих цветов Шмуэль не знал. Внезапно он с сожалением подумал, что ни разу не пришла ему в голову мысль подарить ей букет цветов. Или духи. Или шейный платок. Или пару небольших сережек. И уж точно он мог один-два раза удивить ее. Купить ей книгу стихов. Высказать комплимент по поводу платья. Больше не придется ему делать для нее бумажные кораблики и отправлять их в плавание к ней через просторы клеенки, покрывающей накрытый к завтраку стол. Не блуждать ему по ночам вслед за нею в лабиринтах иерусалимских переулков, встречая по пути голодных котов.

Все утро он сидел за секретером Шалтиэля Абрабанеля и сочинял длинное письмо Ярдене и Нешеру Шершевским. Он решил рассказать им обо всем, что пережил здесь, а то и намеком похвастаться тем, что было между ним и Аталией. Но примерно на середине письма он вдруг понял, что это не имеет смысла. И вспомнил о своем письменном обязательстве никому не рассказывать о происходящем в этом доме. Он разорвал письмо на мелкие кусочки, выбросил в унитаз и спустил воду, решив, что вместо этого он напишет сестре и родителям. Пока он сидел в растерянности, соображая, что бы им сказать, на него навалилась усталость, и он, прихрамывая, отправился в кухню, надеясь встретить там Аталию. Аталии на кухне не было. Возможно, она ушла на работу. Возможно, сидела в одиночестве в своей комнате, читала или слушала тихую музыку. Он намазал творогом два толстых ломтя черного хлеба, съел их один за другим, откусывая крупные куски и запивая черным кофе.

После этого он еще долго сидел в кухне, собрал по одной рассыпанные по клеенке хлебные крошки, слепил их в комок, сплюснул в лепешку, выбросил в мусорное ведро и тут же решил, что не будет утруждать себя и не станет снимать развешенные по стенам мансарды плакаты лидеров кубинской революции. Оставит всех этих революционеров взирать со стен на того, кто придет вслед за ним. Оставит и репродукцию картины с Мадонной, обнимающей Своего Распятого Сына, потому что эта картина вдруг показалась ему слишком уж приторной и перенасыщенной пухлыми порхающими ангелочками. Словно боль уже прощена.

Он по-прежнему не имел ни малейшего представления, куда может отсюда податься, но чувствовал, что идеи, которых он придерживался с юности, мало-помалу утрачивают свою привлекательность, как утратил свое значение и кружок социалистического обновления и как, по его мнению, застопорилась, запуталась и осложнилась его работа об Иисусе глазами евреев, завершение которой теперь не представлялось возможным, потому что древняя история об Иисусе и евреях вовсе не закончилась, да и закончится не скоро. Нет конца этой истории. В глубине души он уже знал, что, в сущности, все напрасно, не имеет и не имело никакого смысла. В нем пробудилось желание выбраться из этого похожего на склеп дома и отправиться в места открытые, в горы или в пустыню, или, быть может, уплыть в море.

Как-то раз, под вечер, он влез в студенческое свое пальто, застегнул на все пуговицы, поднял воротник, нахлобучил шапку на буйные отросшие кудри, которые уже падали на воротник, взял в руки трость с лисой-набалдашником и, прихрамывая, вышел в переулок. Бледный фонарь, сохранившийся еще со времен британского мандата, уже зажегся, сея вокруг скудный свет и суету клочковатых теней. Вокруг не было ни души, но окна домов слабо светились, а в западном конце переулка медленно догорало воспоминание о закате — мерцающие отблески пролитого вина и кровавого пурпура на полотне багрового сияния. Шмуэль побродил немного по переулку, напрягая зрение и пытаясь в тусклом сиянии фонаря разобрать имена жильцов у дверей соседних домов. Пока не удалось обнаружить на небольшой кафельной плитке имена Сары и Аврама де Толедо, написанные черными буквами на голубом. Немного поколебавшись, он постучал в дверь. Сару де Толедо он знал по ее кратким визитам в дом Аталии и Валда, но ни разу не обменялся с ней более чем несколькими вежливыми словами. Муж, невысокий, плотный и коренастый, с квадратной головой, похожей на кузнечную наковальню, приоткрыл дверь и подозрительно посмотрел на незнакомца. Шмуэль представился и робко попросил позволения перемолвиться несколькими словами с госпожой Сарой де Толедо.

Аврам де Толедо не ответил. Он закрыл дверь и, похоже, несколько секунд перешептывался с кем-то в глубине дома. Затем приоткрыл дверь снова и попросил немного подождать. И снова повернул голову и посоветовался с кем-то, чьего голоса расслышать Шмуэль не смог. Наконец Аврам хрипло произнес:

— Заходите. Осторожно — ступенька.

После чего сказал:

— Выпьете? Сара скоро придет.

Он усадил Шмуэля на стул с двумя ветхими подушками бордового цвета, извинился и вышел из комнаты, но Шмуэлю казалось, что хозяин дома притаился в коридоре и наблюдает за ним из глубокой тени.

Комнату слабо освещала спускавшаяся с потолка люстра, в которой горели только две желтые лампочки. Третья лампочка перегорела. Кроме стула, на котором он сидел, в комнате были еще два старых стула, не похожие ни друг на друга, ни на его стул, выцветшая низкая тахта, керосиновый обогреватель, громоздкий платяной шкаф на резных ножках, черный обеденный стол и одна подвесная полка, привязанная двумя веревками к вбитым в стену гвоздям. На полке стояли в ряд десятка два религиозных книг с позолоченными тиснеными корешками. Бирюзового цвета вазу в центре стола также украшал золотой орнамент, а с обеих сторон этого массивного изделия имелись два широких уха. Угол комнаты занимал большой деревянный сундук из темного неполированного дерева, в котором, по-видимому, хранились постельные принадлежности, а возможно, одежда и другие вещи, которым не нашлось места в шкафу. Поверх сундука была расстелена салфетка, расшитая нитками пяти или шести цветов.

Прошло около десяти минут, пока не вышла Сара де Толедо — в широком домашнем платье, закутанная в темную шаль, закрывавшую волосы и плечи, в комнатных туфлях. Она не присела ни на один из стульев, а так и осталась стоять в полутени, между коридором и комнатой, опираясь спиной о стену. Она спросила у Шмуэля, не случилось ли, не приведи Господь, что-нибудь нехорошее. Шмуэль ответил, что ничего не случилось, все в полном порядке и он просит прощения за беспокойство в столь неурочный час, но не позволит ли госпожа де Толедо задать ей один вопрос? Знала ли она предыдущего владельца дома, господина Абрабанеля, и каким человеком он был?

Сара де Толедо молчала. Несколько раз кивнула, медленно, словно соглашаясь сама с собой, либо оплакивая уже сделанное, к чему нет возврата.

— Он любил арабов, — произнесла она наконец с сожалением, — нас он не любил. Возможно, арабы ему платили.

Помолчав еще немного, она добавила:

— Он никого не любил. И арабов он тоже не любил. Когда все арабы убежали — или это мы помогли им убежать, — он остался дома. Не ушел с ними. Он не любил никого. Выпьешь кофе?

Шмуэль, поблагодарив, отказался, поднялся со стула и направился к двери. Сара де Толедо сказала:

— Завтра в полдень я принесу вам обед. Как же так, ни разу никто и не зашел к господину Валду? Как это может быть? Нет родственников? Друзей? Учеников? Он-то как раз человек очень хороший. Человек образованный. Ученый. У него сын погиб на войне, бедняга. Единственный сын, и никого у него не осталось, кроме девушки, которая не такая уже и девушка, дочки господина Абрабанеля. Она была женой его сына, но только один год. Может быть, полтора. И у нее тоже никого не осталось. Ты учишься, студент?