— Как? Вы не знаете Боччетту? — в свою очередь удивился Бехайм. — Я думал, его каждый знает, ведь он кого только не обманывал. Я же вам битый час про него рассказывал, это он упорно не отдает мне семнадцать дукатов, которые задолжал много лет назад. Из всех нечистых на руку ростовщиков этого города он самый мерзкий. Человек без стыда и совести.
— Его ли она дочь или еще чья, — заметил свечник, — девица эта впрямь лакомый кусочек, провести с нею ночку — вот уж, поди, блаженство! Все при ней, самый сок, не толста и не худа. Мне только не по душе, что она бегает за приезжими. Слишком хороша для чужака-то.
— А вы что, видели ее? — осведомился Бехайм.
— Да раз или два попалась мне на глаза, когда уходила от вас, сообщил свечник.
— Я ведь предупреждал, чтобы вы носу не казали из своей комнаты, когда она в доме, иначе вам несдобровать, шкуру спущу! — возмутился Бехайм. Предупреждал или нет?
— Он шутит, — пояснил свечник соседу. — Такая у него манера шутить. Надо вам знать, мы с ним — закадычные друзья… Стало быть, — снова обратился он к Бехайму, — вы говорите, она дочь этого нечистого на руку ростовщика?
— Так говорит д'Оджоно, художник, из тех, что собираются в «Барашке». Но я не верю, потому что он интриган. И обманщик.
— Я вам сразу сказал, что от этих людей только и жди неприятности, вставил свечник. — Честно вас предупредил, верно? Но вы разве послушали? Не-ет, мимо ушей пропустили, вам приспичило в «Барашек», деньги транжирить, вот вас враньем и попотчевали. Оставались бы дома, а я бы вам стряпал, моя кухня на весь квартал славится.
И чтобы подкрепить правдивость этого заявления, он снял с огня сковороду и предложил Бехайму и сапожнику попробовать чечевицу со шкварками, которую приготовил на ужин.
— Нет, обманщиком вы д'Оджоно напрасно зовете, — сказал сапожник, отведав чечевицы, положил ложку и облизал губы. — Тут вы ошибаетесь, сударь. Д'Оджоно врать брезгает. — Засим он высказал свечнику свое мнение насчет того, как правильно готовить чечевицу со шкварками: — Я вот добавляю меньше уксуса, зато кладу два-три тоненьких ломтика яблока и чуток тимьяна, это улучшает вкус.
— Всяк по своему вкусу стряпает, — кисло объявил свечник, раздосадованный замечанием по поводу яблока и тимьяна.
— Вы говорите о художнике д'Оджоно? — спросил у сапожника Бехайм. — Вы с ним знакомы?
— Да, я знаю этого д'Оджоно, что писал Мадонну на облаках, которая висит в соборе на хорах под большим окном, — отвечал сапожник. — Много лет он носит ко мне в починку свои башмаки. У него их две пары, одни на каждый день, из овечьей кожи, другие — праздничные, из испанского сафьяна. И когда нет денег, он говорит: мастер Маттео, вы уж потерпите, пожалуйста, нынче я с вами расплатиться не могу, запишите, что я должен вам восемь кваттрино… или девять, или десять, смотря сколько я прошу… Запишите, а в пятницу я принесу деньги. И коли он этак сказал, то вроде как поклялся на Святом писании: в пятницу непременно придет с деньгами. Он не обманщик, этот д'Оджоно. Ему можно верить, ручаюсь, он человек правдивый!
— Но в таком случае, — мрачно и подавленно произнес Бехайм, — выходит, эта девушка, Никкола, и впрямь дочь Боччетты?
— Понятия не имею, да мне это и неинтересно, — отрезал свечник. — Не забывайте, она ваша возлюбленная, а не моя! Ну а какого я мнения об этаких девицах, я вам сто раз говорил. Неужто теперь, в час ужина, когда все садятся за стол, я должен выслушивать всякие пересуды об этой особе, и об ее папаше, и об яблочных ломтиках, и о башмаках испанского сафьяна, и бог весть о чем еще?! Свои деньги, мастер Маттео, вы получили, за мной ничего записывать не надо, я сразу плачу, что положено, а засим с богом, мастер Маттео, прощайте!
— Прощайте! — и Бехайм тоже покинул свечникову кухню и дом, так и не зная, верить ли д'Оджоно, нет ли… Но коли парень сказал правду, рассуждал он, шагая по улице, коли я впрямь, себе на беду, любился с дочерью этого мошенника, тогда я знаю, где она живет, надо только некоторое время последить за его домом, и если я увижу, что она выходит оттуда… О Боже всемогущий, не допусти до этого! Пускай я буду без толку стоять у его дома и терять время, Боже всемогущий, пускай я буду ходить понапрасну!.. Но если я увижу ее выходящей из этого дома, иных доказательств мне не потребуется, тогда ясно, что делать… Полно, да ясно ли? Хватит ли у меня твердости? Сумею ли я одолеть свое вожделение? Подчинюсь ли голосу рассудка и сделаю ли то, что он велит? Или я и тогда не перестану любить эту девушку?..
С тяжелым сердцем Бехайм направился к дому Боччетты.
11
В весьма дурном настроении — не было даже медяка, чтобы купить на обед ломоть ячменного хлеба, — так вот, в прескверном настроении Манчино продрался сквозь дебри колючих кустов в одичавшем саду на задворках дома «У колодца». Под окном Никколы он остановился. Наверно, она дома, сидит наверху в своей каморке, прядет шерсть, или платье латает, или еще что-нибудь делает, ведь ставни были открыты, чтобы впустить внутрь тусклый свет этого хмурого дождливого дня.
Манчино пришел сюда не ради Никколы, а поговорить с Боччеттой, но это подождет, время есть. Он задумчиво разглядывал трещины в стенах обветшалого дома: да, захоти кто влезть наверх, опора найдется, и для одной ноги, и для другой, очень даже возможно, причем без особых усилий, забраться через окно в каморку Никколы, прямиком в ее объятия. И даже если ставни будут на ночь закрыты и заперты, доски-то все равно трухлявые, непрочные, толкни посильней — они и развалятся.
Однако ж поймав себя на этаких мыслях, он рассердился, а потом ощутил стыд и печаль.
Ты погляди на себя! Кто ты такой? — напустился он на себя. Все еще воображаешь, что ты школяр? Оболтус и голодранец — вот ты кто, дурак и шут гороховый. Конюх, а по случаю и головорез, и всю жизнь прикован к этой убогой нищете. Вот каков ты есть, да и годы твои уже не вешние, не ровен час, понесут ногами вперед, заталдычат: De terre vient, en terre tourne[10]. Господи, как же так вышло, что юность моя миновала, как это сталось, когда? Не пешком она удалилась и не в седле, просто я вдруг заметил, что ее уж нет. А ты, дурень, собрался теперь к Никколе, выпрашивать клочок любви? Эх, дать бы тебе пинка, да такого, чтоб ты со всего размаху плюхнулся наземь, и поделом. Не ты ли, еще когда был в здравом уме, клялся более не приступать к ней со своими убогими, затхлыми и прогорклыми чувствами, которые, по-твоему, называются любовью? Так нет же, опять ты здесь, ибо рассудок тебе не указчик. Любовная тоска? Ты смешон, и боль твоя вроде как у осла, когда его колючкой понукают к работе. Куда ты лезешь, с твоей-то физиономией? Это ж не лицо, а подлинно харя! Глаза запали, взгляд тупой, щеки в морщинах, как старая, скукоженная перчатка из бараньей кожи, выброшенная за ненадобностью. И ты, урод, хочешь от нее любви, а ведь знаешь, она не обращает на тебя внимания и завела шашни с другим. Гордости у тебя нет, ты хуже и презренней, чем крыса. Дурень! Остолоп! Катись отсюда!
Наконец он взял себя в руки и, уже не глядя на окно Никколы, двинулся сквозь колючие дебри к фасаду. Как выяснилось, стучать в дверь было незачем: стоя у своего оконца и слушая нищенствующего монаха, который вымаливал благочестивое подаяние во славу Святой Троицы, Боччетта являл и монаху, и Манчино, и всякому прохожему свою мерзкую физиономию.
— Не иначе, — он огорченно покачал головой, будто сожалел, что кто-то сыграл с бедным монахом дурную шутку, — не иначе как вас нарочно, по злобе направили не по адресу, ведь всякому ведомо, что в этом доме милостыню не подают.
Монах, однако, ходил по дворам не один день и прекрасно знал, что с первого раза мало кто подает. Тут надо дважды, а то и трижды повторить, что человек в этом мире гость и что благое дело поможет убавить срок в чистилище.
— Подайте, сударь, — уговаривал он Боччетту, — ради милосердия Господня и ради заслуг блаженного святого, учредившего наш орден. Ваше подаяние вам же на пользу и пойдет. Ибо Господь помнит тех, кто почтил Его своею щедростью. Все милости идут от Господа.
— Верно, — сказал Боччетта и, заметив Манчино, бросил на него насмешливый взгляд. — Это всякий знает. Точно так же, как то, что горячие сосиски идут из Кремоны.
— Маленькое пожертвование, — не унимался монах. — В свое время, на перепутьях иного мира, оно укажет вам дорогу. Я ведь прошу совсем немного. Кусочек сыра, яйцо, ложку смальца, как говорится, подаяние и месса отпускают грехи.
— Удивляете вы меня, добрый брат, — отозвался Боччетта. — Смалец, сыр, яйцо — я что же, пир вам должен устроить? Никак забыли, что среди всех казней, которые Господь назначил человечеству, числится еще и голод? Пытаясь избавить себя от этого, вы нарушаете волю Господню. Разве это по-христиански, спрашиваю я вас, разве справедливо?
— Очень уж мудреные вещи вы говорите, — сказал монах, смешавшись от нежданного укора. — Я ведь не богослов, а просто неученый монах. Одно я знаю: в этом мире мы живем, чтоб помогать друг другу в невзгодах. Иначе какой от нас прок-то на земле?
— Помогать друг другу? — Боччетта прямо зашелся смехом. — Что за мысль?! Нет, добрый брат, помогать другим противно моей натуре, я не из таковских, вдобавок тут не избежать трат и расходов, от которых мне никакого профиту. Вы меня поняли, добрый брат? Тогда ступайте постучите в другую дверь!
Вконец заробевший монах, уже почти оставив надежду, предпринял последнюю попытку уломать Боччетту:
— Подумайте о том, что Господь создал человека добрым и для благих дел!
— Что-о? — вскричал Боччетта. — Что вы сказали? Добрым и для благих дел? Лучше замолчите, не то я помру со смеху. Добрым и для благих дел! Это уж слишком, довольно, у меня прямо челюсти болят, замолчите!
Монах подхватил свой меток для подаяний, закинул его на плечо.
— Прощайте, сударь! Пускай Господь в милости Своей просветит вас. Свет-то вам, поди, очень пригодится.