Откуда тут взялся Чехов? Что за муть, что за свеча и зонтик?
И вот уже проглядывает его будущая смерть:
Решаюсь наконец сказать вам вот еще что: я стал очень слаб, задыхаюсь от эмфиземы легких, летом чуть не умер (буквально) от воспаления легких, два месяца пролежал в постели, разорился совершенно на докторов, потом на бесполезное лечение эмфиземы (ингаляцией), которое мне стоило 24 тысячи – и т. д. Второго января должен уехать с В.Н. опять на зиму в Juan-les-Pins, чтобы не свалиться опять от парижского климата и холода в квартире… Короче сказать: мне пошел 79-й год и я так нищ, что совершенно не знаю, чем и как буду существовать. И вот, от совершенного отчаяния, прошу вас – сделайте, ради Бога, что-нибудь для меня – попросите, например, Кусевицкого и добрых людей, знакомых его, помочь мне хоть немного.
Возможно, что просьба моя глупа и безнадежна – тогда сожгите это мое позорное письмо.
Музыкант и русский дирижер Кусевицкий сразу денег дал.
«Не просите ради Бога ничего ни у кого больше». Так он пишет, по своим словам, из своей «гнусной, нищей старости в минуту горького отчаянья».
Но деньги есть, и он уезжает на юг в очень плохом состоянии. Бунин задыхается. После двух-трех шагов останавливается и садится на раскладной стул. Его ведут под руку. От такси до железнодорожного контроля они идут, как пишет провожающий, «с частыми передышками и остановками – десять минут».
Бунин очень худ и бледен. Он потерял много крови. До вагона доходит с трудом. Идет – и похож на рыбу: открывает рот, дыхания не хватает. Это и есть те самые астма и склероз легких.
Пробыли они на Ривьере до середины мая.
Впрочем, были и радости. Несколько лет – с сентября 1949 года получал от владельца фирмы «Этам» С.С. Атрана «пенсию» десять тысяч франков в месяц[5]. Впрочем, она скоро кончилась – в 1951 году Атран умер.
Настанет день – исчезну я,
А в этой комнате пустой
Все то же будет: стол, скамья
Да образ, древний и простой.
И так же будет залетать
Цветная бабочка в шелку,
Порхать, шуршать и трепетать
По голубому потолку.
И так же будет неба дно
Смотреть в открытое окно,
И море ровной синевой
Манить в простор пустынный свой.
Это раннее стихотворение, шестнадцатого года. Но Атран умер, и эти деньги, как и Нобелевская премия и бабочка шестнадцатого года, упорхнули.
9
Тут нашел у Сартра, ух ты (не говоря уже о том, что Сартр тоже лауреат Нобелевской премии – правда, он от нее отказался, но тут опять проявляется шов моей мысли про жизнь наоборот, про обратный отсчет):
Пока живешь, никаких приключений не бывает. Меняются украшения, люди приходят и уходят – вот и всё. Никогда никакого начала. Дни прибавляются друг к другу без всякого смысла, бесконечно и однообразно. Время от времени подбиваешь частичный итог, говоришь себе: вот уже три года я путешествую, три года как я в Бувиле. И конца тоже нет – женщину, друга или город не бросают одним махом. И потом все похоже – будь то Шанхай, Москва или Алжир, через полтора десятка лет все они на одно лицо. Иногда – редко – вникаешь вдруг в свое положение: замечаешь, что тебя заарканила баба, что ты влип в грязную историю. Но это короткий миг. А потом все опять идет по-прежнему, и ты снова складываешь часы и дни. Понедельник, вторник, среда. Апрель, май, июнь. 1924, 1925, 1926 гг. ‹…› Только никто этой перемены не замечает, и вот доказательство: люди недаром толкуют о правдивых историях. Будто истории вообще могут быть правдивыми; события развертываются в одной последовательности, рассказываем же мы их в обратной.
«Это называется жить». Но когда ты рассказываешь свою жизнь – все меняется; там сплетаются темы, как тени: зеркальный шкаф, мерцающее зеркало в раннем, очень раннем детстве, когда ты захочешь понять, что же там между ними, между зеркалом и стеной (а между зеркалом шкафа и стеной здания, и аптекой, и апрельским небом – что между ними, тебе не хочется знать?), – и все эти сплетения и есть самое главное. Пощади меня, зеркальное, туманящееся все-отражение: дай мне рассказать все до конца.
…Бунин, впрочем, не щадил никого.
Андрей Седых вспоминал (он понимал, что утомляет Бунина разговором):
Кажется, впервые Иван Алексеевич ни разу не улыбнулся, никого не изобразил, ни над кем не пошутил. Не до того ему было! ‹…› Все же я быстро убедился, что при ужасающей физической слабости, при почти полной беспомощности голова его работала превосходно, мысли были свежие, острые, злые… Зол он был на весь свет – сердился на свою старость, на болезнь, на безденежье, – ему казалось, что все хотят его оскорбить и что он окружен врагами. Поразила меня фраза, брошенная им вдруг, без всякой связи с предыдущим.
– Вот, я скоро умру, – сказал [Бунин], понизив голос почти до шепота, – и вы увидите: Вера Николаевна напишет заново «Жизнь Арсеньева»…
Мне показалось сначала, что он шутит. Нет. Бунин не шутил, смотрел испытующе, не спускал с меня пристальных глаз и, как всегда бывало с ним в минуты душевного расстройства, словно отвечая на свои собственные мысли, сказал:
– Так… так…
Понял я его много позже, когда уже после смерти мужа Вера Николаевна выпустила свою книгу «Жизнь Бунина».
Мы умрем, и нашу жизнь перепишут. Может, и правильно? Мы сами в ней ничего не поняли. Ну так пусть будет много версий. Как на гоголевских любимых жилетах: в сложных, чужими руками вышитых, противоречивых цветных пятнах. И тут мы сделаем опять небольшое отступление.
У Бунина есть рассказ, написанный в эмиграции. Про слабость Николая Васильевича Гоголя к таким ярким жилетам. Как приезжает молодой модник и «аристократ» из глухого угла в большой город, чтоб нашить себе панталон перед свадьбой, сюртуков и жилеток. И, уже собираясь уезжать, получает приглашение «на важную персону». Какой-то Гоголь. Гоголь? Ах да, читал. И вроде ничего пишет, но нет, знаете ли, полету, байронизму. И все-таки поехали.
Вот тогда и произошла любовная встреча. Гоголя и чужой жилетки.
Никто не ожидал: толпятся гости, ждут мэтра, он опаздывает на час, приезжает, хозяин бросается ему навстречу, профессора одергивают фалды, а этот мэтр (длинный нос, прямые волосы, сюртук темного граната и темно-зеленая жилетка, на которой красные мушки и глазки и ярко блестящие желтые пятна, как у лягушки) входит в залу и вдруг, не отвечая на поклоны, останавливается напротив молодого пана и смотрит прямо ему на грудь. Точнее, на жилетку. Одну из самых лучших его. Похожую не на лягушку, а на шкурку хамелеона. Видимо, этот хамелеон и загипнотизировал Гоголя.
Что потом только ни делал Гоголь, пытаясь ее перекупить. Даже три раза присылал к молодому пану портного. «За любые деньги». Однако молодой «аристократ» не уступил: «Он хоть и Гоголь, а такой жилетки у него нет и не будет! Я, брат, свою жилетку выше всяких его „Мертвых душ“ ставлю!»
Почему-то нас эта бунинская выдумка с Гоголем не удивляет. Нас даже не удивляет, когда мы читаем про реальную, а не придуманную кем-то страсть Николая Васильевича к рукоделию.
…С приближением лета он начинал выкраивать для себя шейные платки из кисеи и батиста, подпускать жилеты на несколько линий ниже и проч. ‹…› Я заставал его перед столом с ножницами и другими портняжными материалами, в сильной задумчивости.
И лимоновское портняжничество не удивляет. Эдуард Лимонов шил на заказ в молодости самые крутые джинсы в Харькове.
А вот известие, что Чехов шил и строчил, застает нас врасплох. Я даже написал одной своей приятельнице, когда она об этом вскользь сказала: «Не может быть».
Может.
Оказывается, родители Чехова хотели, чтоб он стал профессиональным портным. Бог ты мой. Автор «Вишневого сада» и «Душечки» стоит с булавками во рту и поправляет штанину или какую-нибудь юбку. Или (это вообще невозможно представить) тачает сапоги. Он же не Лев Толстой.
…20 октября 1873 года братья Чеховы подают директору таганрогской гимназии прошение: «…Иван – переплетному и Николай и Антон – сапожно-портняжному, имеем честь просить покорнейше ‹…› сделать распоряжение о допущении нас к изучению вышеозначенных ремеслов». (Так и написано.)
После чего и открываются портновские бездны.
За два года обучения на курсах Антон Палыч сшил себе три пары брюк, жакет и жилет (опять этот жилет). И даже сшил брюки для брата.
…Отдал Николай строгий наказ кроить поуже, так как «теперь носят узкие брюки». Антон постарался. Но брюки были сверхмодные – только после долгих усилий мог Николай натянуть их на ноги. Вышли не брюки, а трико, что и не замедлило вызвать радостное улюлюканье мальчишек во время прогулки франта Николая по городскому саду. – Братцы, глянь! Сапоги – корабли, а штаны – макароны!
Тут-то все и становится на свои места. И знаменитая сцена, когда Чехов собирается в гости к Толстому и выбирает, в каких штанах поехать, звучит уже совсем по-другому. Кстати, тот же Бунин об этом и вспоминал (вышьем тут композиционный круг):
Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновению, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:
– Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!
И шел надевать другие, и опять выходил, смеясь:
– А эти шириной с Черное море! Подумает: нахал…
В каких поехал и что подумал в итоге Толстой, нам неизвестно.
Но бунинский внимательный взгляд на сознательную суету Чехова мы запомним.
…Следишь очень внимательно за собой. Это взгляд писателя. Расставание – всегда муть и боль. Много там песка наносит. Но однажды идешь в апреле (мае, июне, июле), увидишь поворот на станцию, куда долго идти – через большой пролет моста, через закрытую раньше станцию, – и чувствуешь благодарность. Как хорошо, что это было в моей жизни.