в его живот, что он отлетел под стол, но тотчас вскочил, поймал с полу бутылку и треснул ее, полуподнявшуюся, в голову. Она, икнув, упала навзничь, раскинув руки, и широко раскрыла рот – из него густо лилась кровь. Он схватил со стола часы и бумажник и кинулся в прихожую.
14
И опять наплывает туман, и опять он мешает течению жизни наоборот (но мы победим это сопротивление – мы досмотрим этот «фильм» до конца, в перемотке, иногда даже с комическим звуком, от конца до начала), и вот уже сон о Нобелевской премии втискивается в обратное повествование. Зачем он тут? Может, это Бунин мешает выпрямить свою жизнь, хочет, чтобы все было, как в его лучших рассказах, прерывисто, с темными лакунами, с игрой света в темных аллеях? Мы так много говорим о любви, что забыли о главном: о славе, о деньгах, о старости, о победах и пораженьях. Которые, если верить Пастернаку, мы сами друг от друга отличать не должны – но нет, на самом деле должны: иначе как мы напишем свой идеальный текст?
Цветаева злится:
Премия Нобеля. 26-го буду сидеть на эстраде и чествовать Бунина [Цветаева говорит здесь о чествовании Бунина по случаю присуждения премии в Париже 26 ноября 1933 г.]. Уклониться – изъявить протест. Я не протестую, я только не согласна, ибо несравненно больше Бунина: и больше, и человечнее, и своеобразнее, и нужнее – Горький. Горький – эпоха, а Бунин – конец эпохи. Но – так как это политика, так как король Швеции не может нацепить ордена коммунисту Горькому… Впрочем, третий кандидат был Мережковский, и он также несомненно больше заслуживает Нобеля, чем Бунин, ибо, если Горький – эпоха, а Бунин – конец эпохи, то Мережковский эпоха конца эпохи, и влияние его и в России и за границей несоизмеримо с Буниным, у которого никакого, вчистую, влияния ни там, ни здесь не было. А посл‹едние› новости, сравнивавшие его стиль с толстовским (точно дело в «стиле», т. е. пере, которым пишешь!), сравнивая в ущерб Толстому – просто позорны. Обо всем этом, конечно, приходится молчать.
Потом продолжает (и тут достается и Мережковскому с Гиппиус):
Мережковский и Гиппиус – в ярости. М. б. единственное, за жизнь, простое чувство у этой сложной пары. Оба очень стары: ему около 75, ей 68 л‹ет›. Оба – страшны. Он весь перекривлен, как старый древесный корень, Wurzel-männchen [Гном (нем.).] (только – без уюта и леса!), она – раскрашенная кость, нет, даже страшнее кости: смесь остова и восковой куклы. Их сейчас все боятся, ибо оба, особенно она, злы. Злы – как дyхи.
Бунина еще не видела. Я его не люблю: холодный, жестокий, самонадеянный барин. Его не люблю, но жену его [Цветаева посылает поздравительную телеграмму В.Н. Буниной.] – очень.
Она же – в письме к Льву Шестову. Еще до всякой премии. 8 февраля 1926-го:
…Вы дружите с Буниным? Мне почему-то грустно. Может быть, от тайного и сильного сознания, что с ним, Буниным, ни Вам, который его знает десять лет (?), ни мне, которая его видела раз, никому – никогда – до последней правды не додружить. Человек в сквозной броне, для виду, – может быть худшая броня.
Набоков (злой, ироничный Набоков – и вот он, как и когда-то зеркальная тема, в текст возвращается) тоже пишет не очень ласковое. Когда Бунин, еще победитель, еще не потративший свою премию ни на чужие просьбы, ни на свои нужды, зовет его в какой-то модный парижский ресторан для задушевной беседы. Но, к сожалению, Набоков не любил ни задушевных бесед, ни ресторанов.
…Бунин, подвижный пожилой господин с богатым и нецеломудренным словарем, был озадачен моим равнодушием к рябчику, которого я достаточно напробовался в детстве, и раздражен моим отказом разговаривать на эсхатологические темы. К концу обеда нам уже было невыносимо скучно друг с другом. «Вы умрете в страшных мучениях и в совершенном одиночестве», – горько отметил Бунин, когда мы направились к вешалкам… Я хотел помочь Бунину надеть его реглан, но он остановил меня гордым движением ладони. Продолжая учтиво бороться – он теперь старался помочь мне, – мы выплыли в бледную пасмурность парижского зимнего дня. Мой спутник собрался было застегнуть воротник, как вдруг приятное лицо его перекосилось выражением недоумения и досады. С опаской распахнув пальто, он принялся рыться где-то под мышкой. Я пришел ему на помощь, и общими усилиями мы вытащили мой длинный шарф, который девица ошибкой засунула в рукав его пальто. Шарф выходил очень постепенно, это было какое-то разматывание мумии, и мы тихо вращались друг вокруг друга, к скабрезному веселью трех панельных шлюх. Закончив эту операцию, мы молча продолжали путь до угла, где обменялись рукопожатиями и расстались.
Впрочем, может, этого «танца» вокруг оси Бунина и не было. По крайней мере, сам Бунин в 1951 году в письме к Алданову, когда коснулся там набоковской «Лолиты», заметит:
А вчера пришел к нам Михайлов, принес развратную книжку Набокова с царской короной на обложке над его фамилией, в которой есть дикая брехня про меня – будто я затащил его в какой-то ресторан, чтобы поговорить с ним «по душам» – очень на меня это похоже!
Кому из них верить, непонятно.
…Но вообще любая удача – даже чужая – каждого из нас лелеет и лечит. Так и хочется, чтоб все так и осталось хорошо, как в тот день, когда раздался этот звонок по телефону.
Вера Николаевна вспоминает:
9 ноября. Завтрак. Едим гречневую кашу. Все внутренне волнуемся, но стараемся быть покойными. Телеграмма Кальгрена нарушила наш покой. Он спрашивал, какое подданство у Яна. Ответили: refugié russe[9]. Мы не знаем, хорошо это или плохо.
Перед завтраком Леня мне говорит: «Вот теперь чистят фраки-мундиры, готовятся к заседанию, бреются».
За завтраком я: «Давай играть в тотализатор. Ян, ты за кого?» – «Мне кажется, дадут финляндцу, у него много шансов…» – «А вы, Галя?» – «Не знаю… ничего не могу сказать». Я: «А мне кажется, если не русскому, то португальцу скорее».
После завтрака все расходятся. Бунин опять садится писать. Домочадцы предлагают кино. Он сперва отказывается, потом все-таки пошли. Правда, не все. Кто-то должен ждать телеграммы. Спрашивают, в каком «синема» они будут.
Вера Николаевна принимает ванну. И вдруг звонок. Вера Николаевна кричит, чтобы взяли трубку. (Мы чувствуем, как сейчас стучит время.) Трубку берут, а потом всё же зовут ее.
Спрашивают: хочу ли я принять телефон из Стокгольма. Тут меня охватывает волнение, главное – говорить через тысячи километров. И когда мне снова звонят, и я сквозь шум, гул, какие-то голоса улавливаю отдельные слова: «Votre mari, prix Nobel, voudrais parler à Mr. Bounine…»[10] – то моя рука начинает ходить ходуном… Я прошу Леню взять второй «слушатель». И говорю: «Mon mari est sorti, dans une petite demi-heure il va rentrer»[11] – и мы опять оба слышим, что это из газеты, но название не удерживается в памяти, и опять отдельные слова долетают до нас из далекого Стокгольма: «votre mari», «prix Nobel…»
И вот тут и происходит моя любимая сцена. В синема ищут Бунина с фонариком – ведь сеанс уже начался. Эта неровная, движущаяся от мелькания экрана темнота, эти лучи фонарика. Свет, мелькание, свет. Посланный за Буниным Леонид Зуров потом говорил:
Вошел в зрительный зал, пропустили даром. Галя обернулась и замерла. Иван Алексеевич смотрел на сцену. Я подошел. Наклонился, поцеловал и сказал: «Поздравляю. Нобелевская премия ваша!»
А дома Веру Николаевну охватывает волнение: а вдруг это кто-нибудь подшутил… Она перезванивает. Но тут уже голоса внизу.
«Mr. Bounine est rentré»[12] – и бросаюсь к лестнице, по которой подымается Бунин.
– Поздравляю тебя, – говорю я, целуя, – иди к телефону.
– Я еще не верю.
Потом Бунин уходит гулять: «Хочу побыть один».
Ну и дальше начинается долгая суета. Гречневая каша славы. Недостаточно разваристая, недостаточно вкусная, недостаточно долгая.
15
Самое удивительное, что было в моей жизни, это стихи.
Любовные отношения сыпались, как карточные домики. Или стояли, как неприступная цитадель, но тоже в итоге сыпались. Дружбы сыпались. Хотя, уж казалось, дружба, она ведь навечно. Но я всегда знал, чем все это закончится.
И только стихи…
Приходили они, уходили (однажды на десять лет), но всегда были неожиданны.
И всегда было непонятно, чем они кончатся.
Я никогда не знал, какое будет последнее четверостишие. И часто было вообще не четверостишие. Две фразы, одна.
Дар делает нас неуязвимыми.
И не потому, что он – это щит. Вдруг раз – и его нет. А потому, что мы перед ним всегда бессильны. И потому что от нас, по большому счету, ничего не зависит. Просто долби свою лунку, шахтер. Ты вообще тут ни при чем. Твое дело – долбить.
Наверное, поэтому меня так интересует писательская кухня Бунина. Только не стихов (тут мне как раз все понятно), а его прозы. Как вообще лепит писатель это тесто своего текста? Видит ли он его сразу целиком, пусть и не написанным еще, но с концовкой, началом и серединой? Или можно в прозе нырнуть с одного конца трубы, а выплыть за сто километров – и причем в другом месте, где вообще нет ни трубы, ни воды, ни этого света? Выплыть на другой свет.
…Оказывается, все свои черновики Бунин уничтожал. Так, из раннего сохранились только считаные автографы (это объяснимо: революция, отъезд), да и то по преимуществу тексты, которые он не опубликовал, – может быть, считал их недостойными печати.