Иван Бунин. Жизнь наоборот — страница 2 из 29

Спокойно на погосте под луною…

Крестов объятья, камни и сирень…

Но вот наш склеп, – под мраморной стеною,

Как темный призрак, вытянулась тень.

И жутко мне. И мой двойник могильный

Как будто ждет чего-то при луне…

Но я иду – и тень, как раб бессильный,

Опять ползет, опять покорна мне!

Стихотворение так и называется – «Смерть». Но откуда такой страх?

С детства он этой темой заворожен. Боится. Не может смириться, бунтует. Мы помним этот гладкий камешек. Который летит и скользит по поверхности большой воды.

Говорил: «Жизнь нам Господь Бог дает, а отнимает всякая гадина». (Гадина, гад, змея. Опять эта ползучая тема.)

Даже с тем, как обходятся с мертвым телом, смириться не мог:

Умер человек и как можно быстрее его увезти. Я хотел бы, чтобы меня завернули в холст и отправили в Египет, а там положили бы в нишу на лавку, и я высох бы. А в землю – это ужасно. Грязь, черви, ветер завывает.

Когда умирал кто-то из близких или знакомых, на их похороны не ходил, ну или ходил крайне редко. Где-то я прочитал, что даже не простился с отцом и матерью. Странное поведение для писателя – ведь писатель пишет о жизни и смерти. К тому же смерти в текстах самого Бунина иногда даже чересчур много.

– И вот ты опять со мной и уже навсегда. Но даже видеться мы будем редко – разве могу я, твоя тайная жена, стать твоей явной для всех любовницей?

В декабре она умерла на Женевском озере в преждевременных родах.

«Натали»

А через месяц после этого разговора казачий офицер, некрасивый и плебейского вида, не имевший ровно ничего общего с тем кругом, к которому принадлежала Оля Мещерская, застрелил ее на платформе вокзала, среди большой толпы народа, только что прибывшей с поездом. ‹…› Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре.

«Легкое дыхание»

У Владимира Набокова, который еще выйдет на нашу крутящуюся сцену позже, и, возможно, это будет его не единственный выход, в его лучшем романе «Дар» описана уличная сцена, с которой все и начинается:

Облачным, но светлым днем, в исходе четвертого часа, первого апреля 192… года (иностранный критик заметил как-то, что хотя многие романы, все немецкие например, начинаются с даты, только русские авторы – в силу оригинальной честности нашей литературы – не договаривают единиц), у дома номер семь по Танненбергской улице, в западной части Берлина, остановился мебельный фургон, очень длинный и очень желтый, запряженный желтым же трактором с гипертрофией задних колес и более чем откровенной анатомией.

В этот облачный, но светлый день набоковский герой выходит из своей парадной – и тут же происходит чудо:

Переходя на угол в аптекарскую, он невольно повернул голову (блеснуло рикошетом с виска) и увидел – с той быстрой улыбкой, которой мы приветствуем радугу или розу – как теперь из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад.

Параллелепипед ослепительного неба – это так по-набоковски. Но Бунин часто видит совсем другой зеркальный шкаф – и этот шкаф отражает землю. И хотя облака тоже удаются нашему герою, и этот прозрачный воздух, и этот апрель, это позвякивание колокольчиков – но отвести взгляда от жирной или сухой земли он и здесь не может. Причем в самом буквальном значении слова «земля». Земля, которая всегда могила. Не грядка, не космический гигантский шар, а именно свежая или заброшенная могила, кладбищенская ограда.

Может быть, Бунин самый двоякосмотрящий зверь в русской литературе? Были же, есть двоякодыщащие рыбы. Вот Бунин и есть такой двоякосмотрящий тиктаалик русской прозы.

Он видит абсурд и не дающийся человеческому уму странный порядок жизни, который потом с наслаждением жизнь подчеркнет еще и социальным потрясением, после чего уже не все смогут оправиться. И пусть Бунин не сразу разглядел этот абсурд, не сразу нашел ключ (хотя какой может быть ключ у абсурда?), но когда он разгадал тот секрет без отгадки (просто есть тьма, она тут, бросай камешек чистой от жил и старческих пятен рукой, не бросай), то сразу увидел, что все зеркально. Это зеркало – и зеркало это, нет, не льстит, оно просто есть и тем пугает тебя больше всего. Потому что вот ты делаешь шаг – и выпадаешь из зеркала. А если тебя нет в зеркале – значит, тебя нигде нет. Ты живешь, как написал один из исследователей бунинских жизни и текста, только пока ты в пределах рамы. Но скоро тебе придется сделать шаг вне – и все закончится.

Темнеет зимний день, спокойствие и мрак

Нисходят на душу – и все, что отражалось,

Что было в зеркале, померкло, потерялось…

Вот так и смерть, да, может быть, вот так.

В могильной темноте одна моя сигара

Краснеет огоньком, как дивный самоцвет:

Погаснет и она, развеется и след

Ее душистого и тонкого угара.

Кто это заиграл? Чьи милые персты,

Чьи кольца яркие вдоль клавиш побежали?

Душа моя полна восторга и печали —

Я не боюсь могильной темноты.

Боитесь, Иван Алексеевич. Еще как боитесь.

В своем дневнике Бунин выделил однажды фразу Толстого – «Я как-то физически чувствую людей». И сразу же заметил: «Я все физически чувствую. Я настоящего художественного естества. Я всегда мир воспринимаю через запахи, краски, свет, ветер, вино, еду – и как остро, Боже мой, до чего остро, даже больно!»

Поэтому и больно – что вот придет, отнимет. «Ты кто?» – спросишь ты. Но мы уже знаем ответ. Тот же Толстой в своем арзамасском ужасе четко услышал имя. И никогда этот голос не сможет забыть.

Бунин – зверь. Зверю не объяснишь, что смерть – это естественно. Зверь чует свою ползущую через кусты смерть обостренно.

Он обладал необыкновенным чувственным восприятием мира, все земное, «реальное» ощущал почти с животной силой – отсюда огромная зрительная изобразительность, но все эти пейзажи, краски, звуки, запахи, – обладал почти звериной силой обоняния, – думаю, подавляли его в некоем смысле, не выпускали как бы из объятий.

Борис Зайцев

Двоякодышащее существо, двояковидящий полузверь-получеловек, раненый тиктаалик выползает на сушу, видит жизнь, чувствует смерть, его омывают сзади темные воды Мирового океана, а мордочка тиктаалика тянется к доисторическому небу. Интересно, какого оно было цвета? Неужели такое же, как мы его видим сейчас? Почему-то от этого становится особенно неуютно. Мы тоже так же посмотрим в последний раз на неизмененное и неизменное небо и не узнаем его. А потом умрем где-то под корягой – и однажды туда заползет непохожая на своих теперешних сестер древняя змея и уляжется спать на том, что осталось от нас. На наши полурыбьи, полурептильные косточки. «Ляг со мной», – перед смертью попросил Бунин Веру Николаевну. А тут не попросишь – сама приползет: смерть Морена Кащеевна, смерть Маржана Горыновна.

Бунин – со слов Ирины Одоевцевой:

Меня иногда красота пронзает до боли. Иногда я, несмотря ни на что, чувствую острое ощущение блаженства, захлестывающего, уносящего меня, даже и теперь. Такое с ума сводящее ощущение счастья, что я готов плакать и на коленях благодарить Бога за счастье жить. Такой восторг, что становится страшно и дышать трудно. Будто у меня, как, помните, у Мцыри, в груди пламя, и оно сжигает меня. Или нет. Будто во мне не одна, а сотни человеческих жизней. Сотни молодых, безудержных, смелых, бессмертных жизней. Будто я бессмертен, никогда не умру.

…Я пишу эту главу в апреле (уже не знаю, кто и когда ее будет читать). И вот вспомнил. Однажды, когда я был маленьким (кажется, это был второй класс), я пришел домой 2 апреля и сказал бабушке, открывшей дверь, что получил «два», кажется, по арифметике.

Что уж там переклинило в моей детской голове, теперь непонятно. Никакой двойки я не получал.

– Ну ничего, – сказала бабушка. – Завтра исправишь.

– С первым апреля! – радостно выкрикнул я.

– Сегодня второе, – ответила она. – Или ты думаешь, что можешь лгать теперь весь апрель?

Честно говоря, так я и думал. Можно лгать весь апрель. Такая вот невыносимая легкость бытия в апреле.

Ивану Бунину, наверное, казалось, что какой-то злой и глупый шутник так же его жестоко обманул. Перепутав все даты, все месяцы, все числа, он, дав человеку жизнь, не сказал сперва, не предупредил, что все кончится – рано или поздно. Ну, солгал, с кем не бывает.

«Тебе „два“, – сказал тот потом. – Тебе всегда будет „два“, даже если ты знаешь всё на „отлично“. Смерть придет и упразднит все твои лучшие оценки. Любовь упразднит, дар упразднит, саму жизнь. Ты думал, что ты бессмертен? Перечти тогда про арзамасский ужас Толстого».

О счастье мы всегда лишь вспоминаем.

А счастье всюду. Может быть, оно —

Вот этот сад осенний за сараем

И чистый воздух, льющийся в окно.

В бездонном небе легким белым краем

Встает, сияет облако. Давно

Слежу за ним… Мы мало видим, знаем,

А счастье только знающим дано.

Окно открыто. Пискнула и села

На подоконник птичка. И от книг

Усталый взгляд я отвожу на миг.

День вечереет, небо опустело.

Гул молотилки слышен на гумне…

Я вижу, слышу, счастлив. Всё во мне.

«Всё в тебе, конечно. Тютчев ты наш. Ты же оттуда взял эту мысль? Помнишь?»