25 января/7 февраля. ‹…› Прибывшие рассказывают, что стрельба на Софийском спуске уже, что с Херсонской уже нельзя добраться. Хороши бы мы были, если бы нас французы не погрузили вчера. Вероятно, многие останутся из тех, кто должен садиться на пароход сегодня и завтра ‹…›. Полдень, уже жутко оставаться в гавани, но мы не отчаливаем, все ждем французского консула Вотье. А снаряды уже рвутся вокруг. Стрельба в городе все усиливается и усиливается. Публику уже выгнали с палубы. Все лихорадочно ждут консула, а его всё нет и нет. Наконец, в час дня он приезжает на пароход. Сообщает, что английский консул бежал по Ришельевской лестнице в порт. И вот мы отшвартовываемся. Народу такая масса, что повернуться невозможно. Рассказов без конца. Многие бросили увязанные сундуки, только чтобы спасти свою жизнь. Многие по дороге растерялись с родными. Есть совершенно неизвестно зачем прибежавшие на пароход, неизвестно от чего спасавшиеся девицы – только заняли лишние места. У одной девицы тетка не знает, что она на пароходе. Воображаю, что она теперь испытывает, вероятно, думает, что ее подстрелили где-нибудь на улице ‹…›. Она прибежала в капоте и котиковой шубе ‹…›.
Страшный сон.
Это даже не Иона в чреве кита. Это Ноев ковчег.
В рассказе Бунина «Конец» эта параллель с Ноевым ковчегом, где по паре чистых и нечистых, еще явственней:
Я стоял на рубке над кают-компанией и с бессмысленной пристальностью следил за ним. Потом так же тупо стал смотреть на туманившийся на горе город, на гавань. Темнело, орудийная, а за нею и ружейная стрельба смолкла, и в этой тишине и уже спокойно надвигающихся сумерках чувствовалось, что дело уже сделано, что город сдался… В городе не было ни одного огня, порт был пуст, «Патрас» уходил последним. За рейдом терялась в сумрачной зимней мгле пустыня голых степных берегов. Вскоре пошел мокрый снег, и я, насквозь промерзнув за долгое стояние на рубке, побежал вниз. Мы уже двигались, все плыло подо мною, набережная косяком отходила прочь, туманно-темная городская гора валилась назад… Потом шумно заклубилась вода из-под кормы, мы круто обогнули мол с мертвым, темным маяком, выровнялись и пошли полним ходом… Прощай, Россия, бодро сказал я себе, сбегая по трапам.
В этом рассказе, как раз перед тем, как герой бодро сбежит по трапам, есть сильный эпизод («Ведь ты возьмешь меня туда, когда поднимется вода?» – строчка из стихотворения поэтессы нашего уже времени, покойной Елены Шварц, как нельзя точнее выражает этот ужас бегства – и ужас того, что ты не успеешь):
Все с жадным любопытством столпились к борту, уже не обращая внимания на стрельбу где-то совсем близко, автомобиль, охваченный петлей, покосился, отделился от земли и беспомощно поплыл вверх с криво повисшими, похожими на поджатые лапы колесами… Два часовых, два голубых солдатика в железных касках, стояли с карабинами на плечо возле сходней. Вдруг откуда-то появился перед ними яростно запыхавшийся господин в бобровой шапке, в длинном пальто с бобровым воротником. На руках у него спокойно сидела прелестная синеглазая девочка. Господин, заметно было, повидал виды. Он был замучен, он был так худ, что пальто его, забрызганное грязью, с воротником точно зализанным, висело как на вешалке. А девочка была полненькая, хорошо и тепло одета, в белом вязаном капоре. Господин кинулся к сходням. Солдаты было двинулись к нему, но он так неожиданно и так свирепо погрозил им пальцем, что они опешили, и он неловко вбежал на пароход.
Погрозить пальцем – и этот детский отчаянный жест остановит двух голубых солдатиков.
…Какие-то две певички, не к месту нарядные, смеются над своим нечаянным путешествием, как над забавным приключением. У них нет ни денег, ни вещей, ни теплой одежды, ни даже смены белья. Страшно себе представить их дальнейшую судьбу. Где они сгинули? В каком порту?
У Тэффи был страшный рассказ о таком же бегстве. Она его назвала «На скале Гергесинской»:
Их немного, этих беженцев из Совдепии. Маленькая кучка людей, ничем между собою не связанных, маленькое пестрое стадо, сжавшееся на скале для последнего прыжка. Разношерстные и разнопородные существа, совсем чужие друг другу, может быть, искони по природе своей взаимно враждебные, сбились вместе и называют себя общим именем «мы». Сбились без цели, без смысла. Как случилось это?
Вспоминается легенда страны Гергесинской. Вышли из гробов бесноватые, и Христос, исцеляя их, вогнал бесов в стадо свиней, и ринулись свиньи со скалы и перетонули все.
На востоке редко бывают однородные стада. Чаще – смешанные. И в стаде свиней гергесинских были, наверное, кроткие, испуганные овцы. Увидели овцы, как бросились взбесившиеся свиньи, взметнулись тоже.
– Наши бегут?
– Бегут!
И ринулись, кроткие, вслед за стадом и погибли вместе.
Возможно, если подслушать, мы бы услышали вопрос во время этой бешеной скачки: «Зачем мы бежим?» И ответ: «Все бегут».
И многим не нравятся их соседи. Но бег такой быстрый, что его остановить невозможно. Кто-то действительно бежит от большевиков, от их террора, а кто-то просто бежит.
Бегут. Терзаются, сомневаются и бегут. И рядом с ними, не сомневаясь ни в чем, подхрюкивают спекулянты, бывшие жандармы, бывшие черносотенцы и прочие бывшие, но сохранившие индивидуальность, прохвосты.
И дальше у Тэффи – самый сильный момент этого рассказа:
И есть нежные, которые могут с тою же радостью и тем же вдохновением отдать жизнь за прекрасное и единое, но только без трам-та-ра-рам. Молитвенно, а не барабанно. От криков и крови весь душевный пигмент их обесцвечивается, гаснет энергия и теряются возможности. Увиденная утром струйка крови у ворот комиссариата, медленно ползущая струйка поперек тротуара перерезывает дорогу жизни навсегда. Перешагнуть через нее нельзя. Идти дальше нельзя. Можно повернуться и бежать. И они бегут. Этой струйкой крови они отрезаны навсегда, и возврата им не будет.
И потом, когда сбилось пестрое стадо на Гергесинской, когда приготовилось для последнего прыжка, тогда, пишет Тэффи, мы и видим, какое оно маленькое. Его можно было пристроить всё в какой-нибудь небольшой ковчег (опять этот ковчег) и отправить в море. «А там семь пар нечистых пожрали бы семь пар чистых и тут же сдохли бы от объедения».
И души чистых плакали бы над мертвым ковчегом:
– Горько нам, что постигла нас одна судьба с нечистыми, что умерли мы вместе в ковчеге.
Да, милые мои. Ничего не поделаешь. Вместе. Одни – оттого, что съели, другие – оттого, что были съедены. Но «беспристрастная история» сочтет вас и выведет в одну цифру. Вместе. «И бросилось стадо со скалы и перетонуло все».
Может быть, и права Тэффи, и было там много «нечистых», но всё же в этом стремительном бегстве, на том пароходе, где плыл и Бунин с женой на одной верхней полке (а его герой – повезло – на нижней), было так много настоящих беженцев, бегущих «уже давно, из города в город», и, наконец, «добежавших до последней русской черты».
…И вот плывет Бунин во чреве своего кита, плывет в трюме последнего Ноева ковчега и думает: как все теперь прежнее далеко и ненужно уже. И грустно немного, и жаль себя, и еще чего-то жаль, но потом сразу мысль: ну и бог с этим. И опять наплывают обрывки стихов, про роскошный холод и сад, и клонит в сон, и все скрипит и борется, чтоб потом опасть звуком стекающей бурлящей воды – и там за окном, и тут – в виде захлебывающегося умывальника.
И вдруг как очнулся Бунин (или его герой?). Так вот, что это: я в Черном море. На чужом пароходе. Зачем-то плыву в Константинополь. России – конец. И всей моей прежней жизни – конец.
…Даже если и случится чудо и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине! Только как же это я не понимал, не понял этого раньше?
17
А в Одессу 21 мая 1918 года Бунин и Вера Николаевна выехали из Москвы в санитарном вагоне вместе с пленными немцами. Где-то читаю: «Поезд шел с вооруженной охраной, весь затемненный, мимо таких же затемненных станций». Сразу представляешь себе один вагон, но это не так. Буниным предоставили «купе в санитарном вагоне, где находилась столовая для медицинского персонала и купе доктора».
Еще 19 мая Бунин посещает комиссара по иностранным делам Совета Народных Комиссаров Мосгубсовета. Он запишет в дневнике:
…узнать о заграничных паспортах. Нет приема. Сказал, чтобы сказали мою фамилию – моментально принял. Сперва хотел держаться официально – смущение скрываемое. Я повел себя проще. Стал улыбаться, смелей говорить. Обещал всяческое содействие. Можно и в Японию, «можно скоро будет, думаю, через Финляндию, тоже и в Германию…»
Из Москвы они ехали до Минска. Потом от Минска уже в другом поезде до Гомеля. Очень медленные поезда, в сопровождении уже упомянутой охраны поезда, долгие стоянки, вечная опасность застрять в пути. В Гомеле сели на пароход до Киева.
Когда переезжали границу в Орше, за которой «находились области оккупированные», Бунин заплакал, он «оставлял за собой, – по его собственному выражению, – и Россию, и всю свою прежнюю жизнь».
У Бориса Поплавского, в прямом смысле никакого отношения к Бунину не имевшего (ну, может, только тем, что тоже эмигрант, но совсем из другого поколения), рано ушедшего, правда, дожившего до Нобелевской премии своего именитого соотечественника (Поплавский умер в 1935-м, а премию Бунин, как мы помним, получил в 1933 году), есть стихотворение, которое, как мне кажется, описывает то состояние, которое мог испытывать Бунин, уже решив навсегда покинуть Россию.
Синевели дни, сиреневели,
Темные, прекрасные, пустые.
На трамваях люди соловели.
Наклоняли головы святые,
Головой счас