Иван Бунин. Жизнь наоборот — страница 21 из 29

тливою качали.

Спал асфальт, где полдень наследил.

И казалось, в воздухе, в печали,

Поминутно поезд отходил.

Загалдит народное гулянье,

Фонари грошовые на нитках,

И на бедной, выбитой поляне

Умирать начнут кларнет и скрипка.

И еще раз, перед самым гробом,

Издадут, родят волшебный звук.

И заплачут музыканты в оба

Черным пивом из вспотевших рук.

‹…›

И услышит вдруг юнец надменный

С необъятным клешем на штанах

Счастья краткий выстрел, лёт мгновенный,

Лета красный месяц на волнах.

Вдруг возникнет на устах тромбона

Визг шаров, крутящихся во мгле.

Дико вскрикнет черная Мадонна,

Руки разметав в смертельном сне.

И сквозь жар, ночной, священный, адный,

Сквозь лиловый дым, где пел кларнет,

Запорхает белый, беспощадный

Снег, идущий миллионы лет.

Это стихотворение Поплавского написано в 1927 году – он уже давно в эмиграции. Написано, скорее всего, про какой-то парижский людный праздничный день. И этот снег, идущий уже миллион лет, перекликается с той строчкой про миллион лет у Георгия Иванова. Но такая есть в этом стихотворении тоска и истома (почти физическая, до запыленных ладоней, до усталости ног в слишком узких ботинках), что вдруг кажется, что эта тоска и эта истома не имеют географических координат. И снег, снег – он, конечно, как будто оттуда – из России, ну и конечно, все-таки из Парижа, тот неведомый уже для лежащего в гробу Бунина снег, когда в день его похорон на французскую столицу сошел какой-то несвойственный для нее холод.

Над чем-то подобным, наверное, и заплакал в тот день Бунин, когда они бесповоротно пересекли одну из непоправимых границ.


…Впрочем, нет ощущения, что в Одессе Бунин так уж точно решил уезжать. Есть ощущение, что он колеблется. В любом случае, он прожил в Одессе полтора года. Но город переходит из рук в руки – не дай нам бог жить в период великих кочевий. Это просто эвфемизм: в период катастроф.

Из дневника Муромцевой-Буниной:

Вчера весь день шел бой. Наша улица попала в зону сражения. До шести часов пулеметы, ружья, иногда орудийные выстрелы. На час была сделана передышка, затем опять. Но скоро все прекратилось.

Бунин почти весь день на ногах, не снимает пальто, выходит во двор, говорит с жителями. Иронично-горькая пометка в дневнике Веры Николаевны: «Демократия настроена злобно».

И вот начинается опять «московская» жизнь. Все сидят по домам, потому что на улицах стреляют. Ходят слухи, что решат ввести осадное положение: выходить из дома можно будет только до девяти вечера. Кто-то принес весть: «Вчера выпустили восемьсот уголовных». Значит, надо будет ждать «гостей». И ожидание это паршивое.

Нервическое оживление Бунина сменяется подавленным состоянием. Одну ночь он три часа просидел на постели, обхватив руками колени. Не мог заснуть.

Что я за эти часы передумал. И какое у меня презрение ко всему!

И еще одна запись в дневнике:

Радио: Клемансо пал. В 24 часа отзываются [речь тут идет о французских войсках] войска. Через три дня большевики в Одессе!

Дни Колчака и Деникина сочтены. Люди на улицах оживлены, очень сильно – это почти паника. У многих испуганные лица. Кучкуются на тротуарах, о чем-то говорят, спорят, бурно жестикулируют. Волнуются все – и кто собирается уезжать, и кто остается.

Потом еще запись:

Яну и Кондакову выдали билеты на пароход «Дмитрий», в третьемклассе. ‹…› Завтра в 11 часов нужно идти в Деба, где мы получим пропуск. Порт охраняется английскими солдатами. ‹…› Город пуст, только патрули. Совершенная тишина…

И наконец (тут помечено у нее сразу двумя датами: и по старому календарю, и по новому), в 1920-м:

23 января/5 февраля. Проснулись рано. Окончательное решение: завтра мы грузимся. Последний день мы здесь на Княжеской, где, несмотря на все несчастья, мы сравнительно счастливо прожили почти полтора года. ‹…› Ян целый день носился по городу.

Мы помним из бунинских «Окаянных дней» (они писались с 1918-го по 1920-й):

Революционные времена не милостивы: тут бьют и плакать не велят, – плачущий считается преступником, «врагом народа», в лучшем случае – пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ее большевиками, я однажды рассказывал публично о том, что творил русский «революционный народ» уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, – я в ту пору приехал в имение моей двоюродной сестры в Орловской губернии, – рассказал, между прочим, что в одном господском имении под Ельцом мужики, грабившие это имение, ощипали догола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил за этот рассказ жестокий нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты «Рабочее слово», Павла Юшкевича, напечатавшего в ней в назидание мне такие строки:

«К революции, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманием уголовного хроникера, оплакивать ваших павлинов – мещанство, обывательщина, Гегель недаром учил о разумности всего действительного!»

Я ответил ему в одесской добровольческой газете, которую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейские погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, и что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться…

Все это время я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале февраля 1920 г.) эмигрантами и чувствовали себя в некотором роде тоже весьма ощипанными павлинами.

Бедных, обесчещенных павлинов настало время спасать – грузить на судно с названием «Спарта» и отправлять в неизвестность. Но меня все волнует судьба тех легкомысленных дамочек, двух певичек, которые, не к месту нарядные, смеются над своим нечаянным путешествием, как над забавным приключением, без вещей, возможно, без денег, зачем-то севшие на эту «Спарту». Что их ждет в Стамбуле?


А что их ждало тут?

В тех же «Окаянных днях» есть выписка из какого-то чужого письма:

Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильевском, квартирует в избе Красовых, метет и убирает церковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: «Прибилась к церкви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть».

Но для Бунина уже всё позади: он плывет в неизвестность по Черному морю в гремящей каюте, а мы здесь, и нам опять пора отматывать время вспять.

18

Бывает такое в юности «думанье вперед». Когда ты представляешь свою будущую жизнь. И хорошее, и блистающее, и надежды, и беды в том числе. Нет, любовь и радость тоже представляешь, но и трагедии и драмы, навеянные книгами и песнями, как будто предчувствуешь. Плывут они в апрельской дымке. Потери, будущая несчастливая любовь, сладкая картинка одиночества.

Всё не так, Ванечка, Димочка, Леночка, Санечка, будет. Всё будет не так.

…Как сказал известный литературовед Игорь Сухих: «Блок услышал в произошедшем музыку революции, Бунин – какофонию бунта».

Впрочем, эту какофонию он слышал и до Октября: «Иван Алексеевич, – пишет в дневнике племянник Бунина Николай Алексеевич Пушешников, по совету нашего героя ставший в будущем переводчиком, – сидит в пальто в темноте в своем кресле и о чем-то думает ‹…›. Ждем, что вот-вот придут мужики и зажгут дом».

Когда уже о домах можно было не сожалеть, Бунин описывает в «Окаянных днях» уличную сцену:

…встретил в Мерзляковском старуху. Остановилась, оперлась на костыль дрожащими руками и заплакала: «Батюшка, возьми ты меня на воспитание! Куда ж нам теперь деваться? Пропала Россия, на тринадцать лет, говорят, пропала!»

Или вот еще из дневника:

Во дворе одного дома на Поварской солдат в кожаной куртке рубит дрова. Прохожий мужик долго стоял и смотрел, потом покачал головой и горестно сказал: «Ах, так твою так! Ах, дезелтир, так твою так! Пропала Рассея!»

Мерзляковский переулок и Поварская – это центр Москвы. Именно с Поварской, 26, с его последнего адреса, Бунин и уезжает в 1918 году в Одессу. Слушать «музыку революции» у него нет ни сил, ни желания.

Но эта музыка не даст ему покоя, пока он тут.

Впрочем, ее накаты, давно слышимый рокот и ропот давали себя знать и за несколько месяцев до события. Так 18 августа 1917-го он пишет в своем дневнике про брата:

В час уехал Юлий – в Москву. Лето кончилось! Грусть, боль, жаль Юлия, жаль лета, чувство горькой вины, что не использовал лета лучше, что мало был с Юлием, мало сидел с ним, катался. Мы вообще, должно быть, очень виноваты все друг перед другом. Но только при разлуке чувствуешь это. Потом – сколько еще осталось нам этих лет вместе? Если и будут эти лета еще, то все равно остается их все меньше и меньше. А дальше? Разойдемся по могилам! Так больно, так обострены все чувства, так остры все мысли и воспоминания! А как тупы мы обычно! Как спокойны! И неужели нужна эта боль, чтобы мы ценили жизнь?

Зато теперь придет столько боли, что если следовать логике текста, то ценности всего прошедшего будет предостаточно. Но нет. Теперь на прошлое тоже брошен этот отблеск. Отблеск – против всех законов физики – работает и в обратную сторону.

Бунин едет за Верой Николаевной в Елец. А там опять ищут «дезелтиров».

В сенях вагона первого класса мешки, солдаты. По поезду идет солдатский контроль. Ко мне: сколько мне лет, не дезертир ли? Чувство страшного возмущения.