Елец, а вот и Елец. Он так часто мелькает в этом тексте, что каждый раз вспоминаешь Чехова: «А завтра ехать в Елец, в третьем классе… с мужиками ‹…›. Груба жизнь».
…И тут опять вспорхнет старая история. Я в каком-то давнем своем тексте на полях вспоминал ее.
Есть такая книга историка Дугласа Смита – «Бывшие люди», о жизни людей дворянской прослойки, которые были упразднены, а кто-то и уничтожен в результате советского террора. Героиня Надя из чеховского рассказа «Невеста» всего лишь девушка из интеллигентной семьи, но ты читаешь и думаешь: что с Надей стало после 17-го?
И как раз благодаря книге «Бывшие люди» у нас такая возможность есть.
Из рассказа Чехова «О любви»:
Обыкновенно любовь поэтизируют, украшают ее розами, соловьями, мы же, русские, украшаем нашу любовь этими роковыми вопросами, и при том выбираем из них самые неинтересные.
Рассказ «О любви» посвящен писательнице Лидии Авиловой. Не посвящен строчкой перед текстом, а внутренне посвящен. Анна Алексеевна, та, к которой вбегает в купе поезда (поезд скоро тронется и увезет ее навсегда) герой рассказа, это и есть Лидия Алексеевна. Это она будет бояться, что умрет, не успев сказать Чехову что-то важное, но ошибется: умрет не она, а он. В тот день, когда Чехова не станет, у Авиловой с мужем будут гости. Муж подойдет и сообщит, что в Баденвайлере скончался Антон Павлович. И потребует не устраивать никаких истерик при людях. (Значит, всё знал.)
А в 1918-м и мы узнаем, что ждало Надю из рассказа «Невеста». Какие там роковые вопросы: самые неинтересные.
Нас хотят выселить или уплотнить, – так пишет Лидия Авилова в своем дневнике. – У меня нет права иметь даже маленький собственный уголок. Ох, как я боюсь этого выселения! Как мне жалко, жалко лишаться своего угла! Как хочется устроить хоть как-нибудь, чтобы остаться.
И еще:
Ходила в кооперацию и надеялась что-нибудь купить. Дали 4 куска мыла и 6 фунтов соли. Есть тертый шпинат. Зачем он мне? Это не сытно. Больше ходила для того, чтобы согреться, отогреть ноги.
И вот передо мной целый вечер, длинный вечер одиночества, тишины и свободы… Я еще даже не знаю наверное, что меня выселят или уплотнят. Я еще ничего не знаю и могу чувствовать себя как хочу. Эти последние минуты «незнания» становятся мне дороги, а прежде они были или неприятностью, или тревогой, или даже горем. Экономия неприятных чувств.
А 27 марта 1919-го напишет:
В прошлом году 31/1 1917 г. я записала, чтобы не забыть: курица – 12 р. Что она стоит теперь? 50 р. Да можно ли купить? Судак – 4 р. Теперь ржавая селедка 8–10 р. Масло сливочное 11–12 р. Теперь – 120. Телятина – 4–5 р. фунт. Теперь конина 15 р. фунт. Ветчина – 8 р. фунт. А теперь – свекла 8 р. фунт. Пшено 27 р. фунт. Мука ржаная – 1000 р.
Вот когда внукам удивляться, что мы остались живы. Но я, впрочем, совсем не права: цены на продукты очень растут, но параллельно растет и цена за труд. Жалованье в 800–900 р. – ничтожно, любая барышня так получает, а то и 1000 р. Просто деньги дешевы… Я не служу и не зарабатываю, а живу на труд сыновей, как жила раньше на труд мужа, а еще раньше на счет родителей. Эксплуатирую третье поколение. В полном смысле паразитическое существование. Надо бы положить ему конец.
Но существованию положить конец не получится. Поэтому в 1937-м Лидия Авилова запишет:
И вот сколько лет прошло! Ах, сколько лет. Я вся седая, старая. Смерть близких и горячо любимых и другие тяжелые несчастья раздавили меня, обессилили, обезличили. Тяжело жить. Надоело жить. Противно жить. И я уже не живу. Внешний мир вызывает в моей душе только болевые ощущения. Я не живу, я существую, и в этом существовании у меня есть все: и любовь, и радости, и огорчения. Я люблю и очень люблю своих кровных родных, своих друзей, но я иногда замечаю, и меня удивляет: почему это моя любовь какая-то не та, что прежде? ‹…› Мне от них ничего не надо. Какая-то часть меня перестала существовать. Но до чего я страдаю, если кто-нибудь из них страдает! Значит, люблю. Но все больше и больше люблю одиночество, тишину, спокойствие. И мечту. А мечта – это Антон Павлович. И в ней мы оба молоды и мы вместе. И это чувство молодости во мне так сильно и ярко, что кажется действительностью.
Это «а мечта – Антон Павлович» очень дергает. Уже столько лет прошло. А она все равно пишет: «Оба молоды и мы вместе».
И вот теперь этих «бывших людей» так много вокруг. Они садятся на последний пароход, который идет в Стамбул. Они не хотят слушать музыку революции. Эта музыка рвет им барабанные перепонки. Эти люди слышат вместо музыки какофонию.
Кстати, о героях, только мелькнувших на полях этой книги. Если копнуть дальше, то в сухих строчках – целая трагическая судьба. Помните Федорова Александра Митрофановича, которому писала любовные стихи юная Анна Горенко и который эмигрировал после революции в Болгарию? Если набрать его имя и фамилию – в сносках о семье будет написано: «жена – Лидия Карловна Федорова (1866–1937), осталась в Одессе и была расстреляна», «сын – Виктор Александрович Федоров (1897–1948), художник, в 1920 году бежал в Румынию, после войны выдан советским властям, умер в лагере под Мариинском».
Может, Лидия Федорова (в отличие от сына) тоже хотела слушать музыку революции? Но музыка эта оказалась похоронной.
Наверное, поэтому Бунин, все это угадавший наперед, так ненавидел новую жизнь. И только победа над гитлеровской Германией наконец смягчила его злопамятное дворянское яблочно-ландышевое сердце.
Но пока он пишет свои «Окаянные дни» – и, кажется, эти дни не кончаются и не кончаются. И никогда не кончатся.
Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид.
Поехали извозчики, потекла по улицам торжествующая московская чернь. Какая-то паскудная старушонка с яростно-зелеными глазами и надутыми на шее жилами стояла и кричала на всю улицу:
– Товарищи, любезные! Бейте их, казните их, топите их!
Я постоял, поглядел – и побрел домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма несклонен к слезам, наконец заплакал и плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.
А потом я плакал на Страстной неделе, уже не один, а вместе со многими и многими, собиравшимися в темные вечера, среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, по темным старым церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакавшими под горькое страстное пение: «Волною морскою… гонителя, мучителя под водою скрыша…»
Сколько стояло тогда в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в них, сколько плакало никогда не плакавших!
А потом я плакал слезами и лютого горя и какого-то болезненного восторга, оставив за собой и Россию и всю свою прежнюю жизнь, перешагнув новую русскую границу, границу в Орше, вырвавшись из этого разливанного моря страшных, несчастных, потерявших всякий образ человеческий, буйно и с какой-то надрывной страстью орущих дикарей, которыми были затоплены буквально все станции, начиная от самой Москвы и до самой Орши, где все платформы и пути были буквально залиты рвотой и испражнениями…
19
Ну что ж, их теперь много будет, этих слез. Не у одного Бунина.
Тут все смешается – и Москва, и Одесса.
Комитеты, союзы, домкомы. Они растут как грибы, и все ядовитые. Ядовитые же грибы иногда бывают очень красивыми, а некоторые, наоборот, всем видом своим бледным говорят: не трожь меня, убью. Но грибы не едят друг друга, а комитеты и союзы друг друга пожирают.
И вот уже откуда-то из шариковских, швондеровских глубин (кстати, как, интересно, Бунин относился к Булгакову? Вроде ничего про него не говорил, зато один раз у автора «Белой гвардии» мелькает в романе показательная деталь: там Елена, держа на коленях раскрытую книгу, читает бунинское: «Мрак, океан, вьюга»), из этого океана и мрака человеческих толп всплывает и дикий «новояз».
…образовался совсем новый язык, «сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании…».
Как и во время французской революции.
Все это повторяется потому прежде всего, что одна из самых отличительных черт революций – бешеная жажда игры, лицедейства, позы, балагана. В человеке просыпается обезьяна.
Впрочем, обезьяна была в человеке всегда, только рядилась во фрак и платье с голыми плечами. В «Господине из Сан-Франциско», написанном в 1915-м, это уже стало очевидным.
В самом низу, в подводной утробе «Атлантиды», тускло блистали сталью, сипели паром и сочились кипятком и маслом тысячепудовые громады котлов и всяческих других машин, той кухни, раскаляемой исподу адскими топками, в которой варилось движение корабля, – клокотали страшные в своей сосредоточенности силы, передававшиеся в самый киль его, в бесконечно длинное подземелье, в круглый туннель, слабо озаренный электричеством, где медленно, с подавляющей человеческую душу неукоснительностью, вращался в своем масленистом ложе исполинский вал, точно живое чудовище, протянувшееся в этом туннеле, похожем на жерло. А средина «Атлантиды», столовые и бальные залы ее изливали свет и радость, гудели говором нарядной толпы, благоухали свежими цветами, пели струнным оркестром. И опять мучительно извивалась и порою судорожно сталкивалась среди этой толпы, среди блеска огней, шелков, бриллиантов и обнаженных женских плеч, тонкая и гибкая пара нанятых влюбленных: грешно скромная, хорошенькая девушка с опущенными ресницами, с невинной прической и рослый молодой человек с черными, как бы приклеенными волосами, бледный от пудры, в изящнейшей лакированной обуви, в узком, с длинными фалдами, фраке – красавец, похожий на огромную пиявку. И никто не знал ни того, что уже давно наскучило этой паре притворно мучиться своей блаженной мукой под бесстыдно-грустную музыку, ни того, что стоит гроб глубоко, глубоко под ними, на дне темного трюма, в соседстве с мрачными и знойными недрами корабля, тяжко одолевающего мрак, океан, вьюгу…