И в камин тот Розанов лез неслучайно: он напишет о холоде в «Апокалипсисе нашего времени» (1917–1918 гг.):
Это ужасное замерзание ночью. Страшные мысли приходят. Есть что-то враждебное в стихии «холода» – организму человеческому, как организму «теплокровному». Он боится холода, и как-то душевно боится, а не кожно, не мускульно. Душа его становится грубою, жесткою, как «гусиная кожа на холоду». Вот вам и «свобода человеческой личности». Нет, «душа свободна» – только если «в комнате тепло натоплено». Без этого она не свободна, а боится, напугана и груба.
Бунин не хотел быть Розановым.
20
Они глумятся над тобою,
Они, о родина, корят
Тебя твоею простотою,
Убогим видом черных хат…
Так сын, спокойный и нахальный,
Стыдится матери своей —
Усталой, робкой и печальной
Средь городских его друзей,
Глядит с улыбкой состраданья
На ту, кто сотни верст брела
И для него, ко дню свиданья,
Последний грошик берегла.
Бунин ни с кем. Он сам по себе. Он ни с теми, ни с другими. Он один.
Ночью на моей горе все гудит, ревет, бушует от мистраля. Я просыпаюсь внезапно. Я только что видел или думал во сне о том, как, во время прощания после панихиды, последней из числа близких ему прощалась худенькая, высокая девушка вся в черном, с длинной траурной вуалью. Она подошла так просто, склонилась так женственно-любовно, на минуту закрыв легким концом ее край саркофага и старчески-детское плечо в черкеске… Стремительно несется мистраль, ветви пальм, бурно шумя и мешаясь, тоже точно несутся куда-то… Я встаю и с трудом открываю дверь на балкон. В лицо мне резко бьет холодом, над головой разверзается черно-вороненое, в белых, синих и красных пылающих звездах небо. Все несется куда-то вперед, вперед…
Я кладу на себя медленное крестное знамение, глядя на все то грозное, траурное, что пылает надо мной.
Эти два абзаца совсем не про вторую революцию в России, но тут важно это «я просыпаюсь внезапно» – проснуться Бунину будет хотеться не только в дни и месяцы октябрьского переворота. Грозное и траурное пылает перед Буниным почти всю его жизнь в двадцатом веке.
Еще одно отступление.
В 1936 году Бунин по издательским делам едет в Германию. И тут он первый раз встречается с фашистскими порядками. Потом он об этом напишет в газете «Последние новости»[15]:
Три недели тому назад я выехал из Парижа с туристическими целями и для свиданий с моими немецкими, чешскими и итальянскими издателями и переводчиками по маршруту Париж – Лейпциг – Берлин – Прага – Мюнхен – Женева – Рим – Париж, купив в парижском агентстве Кука круговой билет первого класса и два аккредитива – на Германию и на Италию. Я пробыл неделю в Германии, затем пять дней в Праге ‹…› и снова поехал по Германии ‹…›.
Переночевав в отеле Seegarten, я явился в одиннадцать часов утра в немецкую таможню, находящуюся у самой пароходной пристани. Там я предъявил надлежащим властям все, что полагается: свой эмигрантский паспорт, аккредитивы (из которых в немецком остался только один чек на 50 марок), те бумажные доллары, которые были со мной и любое количество которых я имел законное право ввозить и вывозить из Германии, и оставшиеся в моем кошельке 20 бумажных немецких марок с медной мелочью. Посмотрев все это, власти дали мне вместо бумажки в 20 марок соответствующую сумму серебром, а паспорт куда-то унесли и не возвращали с полчаса, когда же, наконец, возвратили, то скомандовали:
– Следуйте за этим господином!
Этот «господин» был довольно молодой человек преступного типа, в потертой штатской одежде, он быстро схватил меня за рукав и повел куда-то по каменному сараю таможни, где всюду дул в раскрытые двери ледяной ветер дождливого дня, привел в какую-то каменную камеру и молча стал срывать с меня пальто, пиджак, жилет…
От потрясающего изумления, – что такое? за что? почему? – от чувства такого оскорбления, которого я не переживал еще никогда в жизни, от негодования и гнева, я был близок не только к обмороку, но и к смерти от разрыва сердца, протестовал, не зная немецкого языка, только вопросительными восклицаниями – «что это значит? на основании чего?» – а «господин» молча, злобно, с крайней грубостью продолжал раздевать, разувать и обшаривать меня. Я стоял перед ним раздетый, разутый, – он сорвал с меня даже носки, – весь дрожа и стуча зубами от холода и дувшего в дверь сырого сквозняка, а он залезал пальцами в подкладку моей шляпы, местами отрывая ее, пытался отрывать даже подошвы моих ботинок…
Через четверть часа, не найдя на мне, разумеется, ровно ничего преступного, он вывел меня назад. Пароход в эту минуту уже отходил, но мне очень насмешливо сказали: «Ничего, есть еще вечерний пароход!» – и отправили меня с конвоем и с тележкой, на которой вез мои вещи таможенный служащий, в какое-то огромное здание, – вероятно, арестный дом, ибо я видел в его коридорах множество дверей с номерами на них. Как рассказать дальнейшее? Мне казалось, что я в сумасшедшем доме, что это какой-то кошмар. Меня вели долго, через весь город, под проливным дождем. Когда же привели, ровно три часа осматривали каждую малейшую вещицу в моих чемоданах и в моем портфеле с такой жадностью, точно я был пойманный убийца, и все время осыпали меня кричащими вопросами, хотя я уже сто раз заявил, что не говорю и почти ничего не понимаю по-немецки. Каждый мой носовой платок, каждый носок был исследован и на ощупь и даже на свет; каждая бумажка, каждое письмо, каждая визитная карточка, каждая страница моих рукописей и книг, находившихся в моем портфеле, – все вызывало крик:
– Что это такое? Что здесь написано? Кем? И кто тот, кто это писал? Большевик? Большевик?
Некоторые письма и моя записная книжка с адресами были отложены в сторону, куда-то унесены и возвращены мне только в последнюю минуту. Пачка чешских газет, в которых были статьи обо мне и отчеты о моем вечере, вызвала особенную жадность: «А, чешские газеты! Почему они у вас?» – хотя в них были мои портреты с подписями: «I. A. Bunin v Praze», «Vortrag Ivan Bunins in Prag», и т. д. Я пишу книгу о Толстом, в моем портфеле было несколько книг о нем: при виде его портретов в этих книгах плевали и топали ногами: «А, Толстой, Толстой».
Ужасная сцена потом вылилась в жар и кашель, у Бунина поднялась после этого раздевания температура до 38,5 °C. Скорее всего, это просто были последствия стресса.
После одного вечера в Прибалтике свидетель литературной встречи Костас Корсакас записал:
Меня больше всего удивила та откровенная враждебность, с которой Бунин говорил о фашистских режимах в тогдашней Европе. Вспомнив о своем недавнем посещении Италии, он с раздражением рассказал о том, как его всюду сопровождали фашистские охранники, которые в конце концов так надоели ему, что он телеграммой пожаловался самому Муссолини…
Во время всех этих черных и трудных лет Бунин живет во Франции: то в Париже, то в Грассе, в медленно разрушавшемся провансальском доме на горе.
Подобно буддийским монахам, – пишет Кузнецова, – йогам, всем вообще людям, идущим на некий духовный подвиг, он приступал к этой жизни, начиная постепенно «очищать» себя. Старался все более умеренно есть, пить, рано ложился, помногу каждый день ходил, во время же писания, в самые горячие рабочие дни, изгонял со своего стола даже легкое местное вино и часто ел только к вечеру. Легкий, сухой, напряженный, солнечным июньским утром быстро проходил в кабинет, неся с собой чашечку крепкого черного кофе, которую часто не допивал, погрузившись в работу. По спешному звуку зажигаемой спички в столовой рядом можно было слышать, как он то и дело зажигает папиросу, которую тут же в увлеченье забывает… Погружался он в то, над чем работал, так глубоко, что бывали случаи, когда, выйдя к завтраку из кабинета и, как лунатик, подойдя к стеклянной двери в сад, за которой шел дождь, он как во сне говорил: «доктор идет», вместо «дождь», и все понимали, что он только что писал о докторе, отце его Лики из «Жизни Арсеньева»… Во время писания к нему можно было смело войти в кабинет, взять что нужно и уйти – он никогда не сердился, может быть, даже не замечал входившего. Думаю, вообще трудно найти среди писателей более легкого, нетребовательного человека, каким он был, когда писал. Можно было дивиться его смирению, когда он начинал с какой-нибудь самой скромной маленькой картинки, сценки, когда он, столь прославленный в своем изобразительном искусстве, подолгу вглядывался в себя, чтобы поточнее выразить то единственное, что надлежало сказать при описании старухи-побирушки «в прямых чулках на сухих ногах» или «по-вдовьи свернувшейся» на крыльце собаки… Для него, как для моряка Бернара, описанного Мопассаном, столь поразившего Бунина, что он дважды возвращался к нему в своих писаниях, не было недостойных, неважных вещей на корабле его искусства. Все должно было быть безупречно, все должно было блестеть последним совершенным блеском… Работая так сам, он и к другим писателям, особенно к молодым, часто присылавшим ему рукописи, был требователен порой до жестокости.
…Бунин называл Грасс пустыней. Цветущий миндаль, восходы, яркие закаты, тропинки ослов, заброшенные фермы. Но без людей Бунин сильно скучал.
Что тут не так? Почему выпрямить жизнь-текст не получается: ни в обратном, ни в прямом повествовании? Потому что так – очень давно уже – продемонстрировал бог вспышек и затмений: приехал я в Питер, шел с теперь уже бывшими друзьями по одной из солнечных мостовых – и вот, переступая грань солнца и тени (какой-то край призрачного, временного, теневого дома на сером асфальте), как будто оказался в другом времени, точнее, без времени. И вдруг понял, что все забыл.