Иван Бунин. Жизнь наоборот — страница 26 из 29

Dum pendebat Filius,

2.

Cuius animam gementem,

Contristatam et dolentem

Pertransivit gladius.

3.

О quam tristis et afflicta

Fuit illa benedicta

Mater unigeniti.

1.

Стоит Мать скорбящая

Возле креста слезного,

Где распят Сын,

2.

Чью душу стонущую,

Омраченную и скорбящую,

Пронзил меч.

3.

О как печальна и огорчена

Была эта благословенная

Мать единородная.

25 октября 1911 года Бунины приезжают в Швейцарию, в Люцерн – останавливаются в отеле Du Lac.

Мы помним его по рассказу Льва Толстого «Люцерн».

Великолепный пятиэтажный дом Швейцергофа построен недавно на набережной, над самым озером, на том самом месте, где в старину был деревянный, крытый, извилистый мост, с часовнями на углах и образами на стропилах. Теперь благодаря огромному наезду англичан, их потребностям, их вкусу и их деньгам старый мост сломали и на его месте сделали цокольную, прямую, как палка, набережную; на набережной построили прямые четвероугольные пятиэтажные дома; а перед домами в два ряда посадили липки, поставили подпорки, а между липками, как водится, зеленые лавочки. Это – гулянье; и тут взад и вперед ходят англичанки в швейцарских соломенных шляпах и англичане в прочных и удобных одеждах и радуются своему произведению.

Мы даже можем увидеть, что увидел Бунин, войдя в номер, – опять-таки глазами Толстого:

Когда я вошел наверх в свою комнату и отворил окно на озеро, красота этой воды, этих гор и этого неба в первое мгновение буквально ослепила и потрясла меня. Я почувствовал внутреннее беспокойство и потребность выразить как-нибудь избыток чего-то, вдруг переполнившего мою душу. Мне захотелось в эту минуту обнять кого-нибудь, крепко обнять, защекотать, ущипнуть его, вообще сделать с ним и с собой что-нибудь необыкновенное.

И даже пообедать – вместе с Толстым и Буниным:

В половине восьмого меня позвали обедать. В бо́льшей великолепно убранной комнате, в нижнем этаже, были накрыты два длинные стола, по крайней мере, человек на сто. Минуты три продолжалось молчаливое движение сбора гостей: шуршанье женских платьев, легкие шаги, тихие переговоры с учтивейшими и изящнейшими кельнерами; и все приборы были заняты мужчинами и дамами, весьма красиво, даже богато и вообще необыкновенно чистоплотно одетыми. Как вообще в Швейцарии, большая часть гостей – англичане, и потому главные черты общего стола – строгое, законом признанное приличие, несообщительность, основанные не на гордости, но на отсутствии потребности сближения, и одинокое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей. Со всех сторон блестят белейшие кружева, белейшие воротнички, белейшие настоящие и вставные зубы, белейшие лица и руки. Но лица, из которых многие очень красивы, выражают только сознание собственного благосостояния и совершенное отсутствие внимания ко всему окружающему, что не прямо относится к собственной особе, и белейшие руки с перстнями и в митенях движутся только для поправления воротничков, разрезывания говядины и наливания вина в стаканы: никакое душевное волнение не отражается в их движениях.

А потом они приезжают на Капри.

Стоит прекрасная погода. Они заселяются в отель «Квисисана», лучший на Капри. У них целых три комнаты, комнаты на третьем этаже, окна выходят в сад и на море. В комнатах пестрые, песочного цвета ковры, хорошая мебель, в комнатах – выходы на висячие маленькие балкончики.

2 декабря в одном из писем Бунин расскажет:

Живем мы отлично, отель в очень уютном теплом месте, комфорт хоть бы и не Италии впору. У нас подряд три комнаты, все сообщаются – целая квартира, и все окна на юг, и чуть не весь день двери на балконы открыты, слепит солнце, пахнет из сада цветами, гигантским треугольником синеет море… Изредка бываем у Горького – он все за работой, да и мы очень много сидим: Вера и племянник переводят, я правил прежние рассказы – то есть сокращал, выкидывал молодые пошлости и глупости – для нового, дополненного издания первого тома.

Он вообще много на Капри работает: пишет свое, переводит.

Ну а с Горьким – у них «отношения холодно-любезные и тяжко-дружеские».

Впрочем, Горький, видимо, этого не замечает – в любом случае очень ценит Бунина.

Когда-то там, на Капри, Горький сказал: «Выньте Бунина из русской литературы, и она потускнеет, лишится живого радужного блеска и звездного сияния его одинокой страннической души».

Он же пишет одному своему адресату – в декабре 1911-го: «А лучший современный писатель – Иван Бунин, скоро это станет ясно для всех, кто искренно любит литературу и русский язык!»

Но сам Бунин мучается:

…я никогда не пишу того, что мне хочется, и так, как мне хочется. Не смею. Мне хочется писать без всякой формы, не согласуясь ни с какими литературными приемами. Но какая мука, какое невероятное страдание литературное искусство! Я начинаю писать, говорю самую простую фразу, но вдруг вспоминаю, что подобную этой фразе сказал не то Лермонтов, не то Тургенев. Перевертываю фразу на другой лад, получается пошлость, изменяю по-другому – чувствую, что опять не то, что так пишет Амфитеатров или Брешко-Брешковский. Многие слова – а их невероятно много – я никогда не употребляю, слова самые обыденные… Не могу. Иногда за все утро я в силах, и то с адскими муками, написать всего несколько строк. Я не знаю, как должен оплачиваться такой анафемский труд. А между тем я получаю по тысяче рублей за лист. И говорят, что это много. ‹…› В сущности говоря, все литературные приемы надо послать к черту! ‹…› Может быть, к старости я что-нибудь путное напишу. В сущности говоря, со времени Пушкина и Лермонтова литературное мастерство не пошло вперед. Были внесены новые темы, новые чувства и проч., но самое литературное искусство не двинулось.

Восхищается Чеховым: тот умеет менять форму.

…Он страшно рос. Он был очень большой поэт. А разве кто-нибудь из критиков сказал хоть слово о форме его последних рассказов? Никто.

Мучается обычной зудящей душевной болью любого по-настоящему пишущего (она же совершенно физическая):

Всю жизнь я страдаю от того, что не могу выразить того, что хочется. В сущности говоря, я занимаюсь невозможным занятием. Я изнемогаю от того, что на мир я смотрю только своими глазами и никак не могу взглянуть на него как-нибудь иначе.

Впрочем, для того, чтобы этим мучиться, не обязательно быть в Италии. Пушешников записал слова, которые сказал ему Бунин, когда они гуляли однажды по лесной просеке где-то еще в России:

Вот, например, как сейчас, – как сказать обо всей этой красоте, как передать эти краски, за этим желтым лесом дубы, их цвет, от которого изменяется окраска неба. Это истинное мучение! Я прихожу в отчаяние, что не могу этого запомнить. Я испытываю мутность мысли, тяжесть и слабость в теле. Пишу, а от усталости текут слезы. Какая мука наше писательское ремесло… В нашем ремесле ужасно то, что ум возвращается на старые дороги… А какая мука найти звук, мелодию рассказа, – звук, который определяет все последующее! Пока я не найду этот звук, я не могу писать.

И цветы, и шмели, и трава, и колосья,

И лазурь, и полуденный зной…

Срок настанет – Господь сына блудного

спросит:

«Был ли счастлив ты в жизни земной?»

И забуду я всё – вспомню только вот эти

Полевые пути меж колосьев и трав —

И от сладостных слез не успею ответить,

К милосердным коленям припав.

Кажется, это опять про Россию. Может, и нам уже пора туда навсегда вернуться?

22

Мне снился сон. Не тот, бунинский, из рассказа «Зимний сон», написанного в 1918 году (важный год), где как будто крутится калейдоскоп, детская игрушка (которую если разломать, останутся только несколько цветных стеклышек и пустая картонная туба), смена случайных, как будто и не связанных друг с другом фрагментов жизни. Полет непонятно куда, любовь, непохожая на любовь, странная, как будто призрачная смерть, – сплошная мозаика. Вообще, это какой-то Хармс. Почти.

Днем, гуляя, Ивлев прошел по выгону мимо школы. На крыльце стояла учительница и пристально смотрела на него. На ней была синяя на белом барашке поддевка, подпоясанная красным кушаком, и белая папаха. Потом он лежал у себя в кабинете на тахте. На дворе, при ярком солнце и высоких сияющих облаках, играла поземка. ‹…›

И тотчас же в саду, в снежной пыли показался большой человек, шедший по аллее, утопая в снегу по пояс: седая борода развевается по ветру, на голове, на длинных прямых волосах, истертая шапка, на ногах валенки, на теле одна ветхая розовая рубаха.

– Ах, – подумал Ивлев с радостью, – непременно случилось что-нибудь ужасное!

Это был Вукол, разорившийся богач, живший в одинокой полевой избе с пьяницей-сыном.

И Вукол стоял в прихожей, плакал и жаловался, что сын бьет его, с размаху кланялся горничным и просил чайку – хоть щепоточку. ‹…›

Он был страшен и жалок, по-медвежьи держал палку в посиневших руках.

– Дайте ему, – сказал Ивлев, – и чаю, и сахару, и белого хлеба! ‹…›

Был розовый морозный вечер, и он оделся особенно тепло и ладно, вышел, сел, и санки понесли его по выгону к школе.

На крыльцо тотчас вышла весь день поджидавшая его учительница.

– Мы непременно должны посмотреть Вукола! – крикнула она.