Иван Бунин. Жизнь наоборот — страница 27 из 29

На ней была синяя на белом барашке поддевка, подпоясанная красным кушаком, и белая папаха. Глаза сияли веселой хитростью, лицо от папахи казалось еще милее и нежней.

Она смеялась, нагибая голову к муфте, закрываясь от острого ветра.

Лошадь летела как на крыльях.

Сзади, за степью, садилось солнце.

Снежное поле, расстилавшееся впереди, зеленело. ‹…›

И через минуту они очутились возле темной избы, черневшей среди снегов. Согнувшись, вошли в темные сени, нашарили в темноте скобку. Изба, распахнувшаяся перед ними, была велика и стара, все в ней было черно, дико, грубо. Провисший потолок, блестящий от дыма, копоти, поддерживала громадная покосившаяся печь. Восковая свечка, прилепленная к столу, едва озаряла эту мрачную и страшную берлогу.

А за столом, на лавке, стоял широкий, мелкий гроб, покрытый коленкором, на коленкоре, под бугром, образованным сложенными на груди руками, лежала черная дощечка.

– Не бойся! – с бесовской радостью шепнула учительница, крепко схватив Ивлева за руку и вся прижавшись к нему. – Едем, едем!

И полозья санок, как коньки, засвистали под изволок по мерзлому снегу. Еще тлела далеко впереди сумрачно-алая заря, а сзади уже освещал поле только что поднявшийся светлый стеклянный месяц.

Теперь они неслись в Гренландию.

…Нет. Мне снился сон про Бунина.

Это неудивительно: многое в прозе Бунина, причем больше, чем в стихах, как будто соткано из ткани сна. Даже герои его иногда то ли бредят, то ли дремлют. Когда он уедет – сновидения его героев вообще станут странными (а разве не все сны странные?), «нелепо-радостными» и одновременно страшными. Иногда возникает ощущение, что это сны о том, что будет нас ждать после смерти.

У современного поэта Олега Чухонцева, никакого прямого отношения сейчас к Бунину не имеющего, есть стихотворение, которое хотел бы написать я:

…и дверь впотьмах привычную толкнул,

а там и свет чужой, и странный гул —

куда я? Где? – и с дикою догадкой

застолье оглядел невдалеке,

попятился – и щелкнуло в замке.

И вот стою. И ручка под лопаткой.

А рядом шум, и гости за столом.

И подошел отец, сказал: – Пойдем.

Сюда, куда пришел, не опоздаешь.

Здесь все свои. – И место указал.

– Но ты же умер! – я ему сказал.

А он: – Не говори, чего не знаешь.

‹…›

И я сказал: – Не ты со мной сейчас,

не вы со мной, но помысел о вас.

Но я приду – и ты, отец, вернешься

под этот свет, и ты вернешься, мать!

– Не говори, чего не можешь знать, —

услышал я, – узнаешь – содрогнешься.

И встали все, подняв на посошок.

И я хотел подняться, но не мог.

Хотел, хотел – но двери распахнулись,

как в лифте, распахнулись и сошлись,

и то ли вниз куда-то, то ли ввысь,

быстрей, быстрей – и слезы навернулись.

И всех как смыло. Всех до одного.

Глаза поднял – а рядом никого,

ни матери с отцом, ни поминанья,

лишь я один, да жизнь моя при мне,

да острый холодок на самом дне —

сознанье смерти или смерть сознанья.

И прожитому я подвел черту,

жизнь разделив на эту и на ту,

и полужизни опыт подытожил:

та жизнь была беспечна и легка,

легка, беспечна, молода, горька,

а этой жизни я еще не прожил.

Мы еще не прожили всей жизни Бунина, идущей вспять, от русла к истоку – где Бунин проснется ребенком (кстати, в стихотворении Чухонцева герой входит в пространство текста именно ребенком: а иначе как еще дверная ручка может оказаться у нас под лопаткой? – только когда мы еще невысокого роста), но мы уже идем в этом направлении. «По направлению к Свану», так назывался один из романов Пруста. Мы идем в направлении ребенка Ван[и]ечки.

В одном из рассказов Бунина (он называется «Именины») герой во сне и ощущает себя таким ребенком, который сидит за праздничным столом с большим количеством гостей, но за всеми ними и даже собой он словно наблюдает со стороны, «чувствует себя вне всего, вне жизни».

Вот этот короткий текст, но я его еще больше сокращу. Он помечен 9 мая 1924 года.

Вместе с громадной пыльно-черной тучей, заходящей из-за сада, из-за вековых берез и серых итальянских тополей, все более жгучим становится ослепительный солнечный свет, его сухой степной жар – и все более немеет усадьба, все мельче и серебристее струится листва на тополях.

‹…›

Черный ад обступает радостный солнечный мир усадьбы. В усадьбе преизбыток довольства, счастья. Дом полон гостей, соседей, родственников, своих и чужих слуг, – в доме именины.

Идет обед, долгий, необычный, с пирожками, с янтарным бульоном, с маринадами к жареным индейкам, с густыми наливками, с пломбиром, с шампанским в узких старинных бокалах, по краям золоченых.

И я тоже в усадьбе, в доме, за обедом, но вместе с тем я весь этот день, усадьбу, гостей и даже себя самого только вижу: чувствую себя вне всего, вне жизни. Я мальчик, ребенок, нарядный и счастливый наследник всего этого мира, и мне тоже празднично, – особенно от этих дедовских бокалов, полных горько-сладкого, тонко-колючего вина, – но вместе с тем и несказанно тяжко, так тяжко, точно вся вселенная на краю погибели, смерти.

Отчего?

От этой страшной тучи, адом обступающей мир, от этой растущей тишины?

А, нет! Оттого, что, оказывается, не я один вне всего, вне жизни: все, окружающие меня, тоже вне ее, хотя они и двигаются, пьют, едят, говорят, смеются. И еще оттого, что я чувствую страшную давность, древность всего того, что я вижу, в чем я участвую в этот роковой, ни на что не похожий ‹…› именинный день, в этой столь мне родной – и в то же время столь далекой и сказочной стране.

И в душе моей растет такая скорбь, что я наконец разрываю этот сон…

Глубокая зимняя ночь, Париж.

Детство никогда не бывает довольно тобой, и ты не бываешь доволен детством. Это взрослые потом придумают, станут повторять, забыв, видимо: «золотое время». Нет там никакого золотого времени. Пугающее, тревожное, солнечное, туманное – наше долгое время будет вечно стоять у нас за спиной. Да, было много счастья (если его сознательно не портили, не превращали в ад), но было и много шумящего за окном ночного темного леса. Он и сейчас иногда так шумит.

Ту звезду, что качалася в темной воде

Под кривою ракитой в заглохшем саду, —

Огонек, до рассвета мерцавший в пруде,

Я теперь в небесах никогда не найду.

В то селенье, где шли молодые года,

В старый дом, где я первые песни слагал,

Где я счастья и радости в юности ждал,

Я теперь не вернусь никогда, никогда.

Старший брат Юлий (там мелькнет тема тюрьмы, и это удивительно: не сама тема тюрьмы, а что Юлий Алексеевич был, что называется, «рэволюционером», как говорили через «э» особо недовольные брожением молодых умов люди старой закалки) расскажет потом Вере Николаевне:

Когда я приехал из тюрьмы, я застал Ваню еще совсем неразвитым мальчиком, но я сразу увидел его одаренность, похожую на одаренность отца. Не прошло и года, как он так умственно вырос, что я уже мог с ним почти как с равным вести беседы на многие темы. Знаний у него еще было мало, и мы продолжали пополнять их, занимаясь гуманитарными науками, но уже суждения его были оригинальны, подчас интересны и всегда самостоятельны.

Одаренный, но неразвитый ребенок бродит среди своих, как среди чужих, что-то бормочет иногда. В этом и есть проблема дара – даже еще свернувшийся, как в берложке спящий, он все равно помечает тебя какой-то тайно проступающей метой.

Хорошим оценкам это не способствует.

Школьные журналы (хотя зачем они так долго хранятся? Странная манера людей все собирать, как кроты, делать свои запасы времени – время слежится потом в один пласт, уйдет, пересыпанное пылью, в архивы – бесконечные архивы, нескончаемые скучные коридоры уже навсегда прошедшего времени) нашепчут, нашелестят нам забавное, ну или печальное, детско-печальное, это как посмотреть: с каждым годом Бунин учился все хуже и хуже.

Если в первом классе у него годовой балл по латыни и математике – «три», а по остальным предметам «четыре» и «пять», то в конце 1883–84 учебного года средний балл успеваемости 27/8, прилежание – «два», внимание – «три», манкировок – четырнадцать, а в третьем классе вообще учился два года.

Особенно его пугала математика, хотя чего там пугаться, складывай, отнимай, дели, умножай – даже когда потом пойдут всякие квадратные корни и степени, все равно можно с этими буковками и символами договориться, понять, что они там тебе щелкают, но нет: неуспехи именно в этом предмете особенно заметны.

9 мая (по старому стилю) 1885 года отец Бунина пишет в письме старшему сыну Юлию:

У милого Ванички идут экзамены. Три экзамена были из латыни, греческого и русского, теперь предстоит французский язык. Это все не страшно, но математика жестоко его пугает. Собственно, потому, что он был целый Великий пост в деревне, времени много ушло почти без занятий.

Отец даже хочет нанять ему репетитора.

И все-таки Ваничка одолеет эту напасть: экзамен по математике за третий класс маленький Иван Бунин через две недели сдаст успешно. Отцу Бунина, Алексею Николаевичу, наверное, тревожно видеть своего немного странного мальчика. Хотя он и сам тоже был сложный, непонятный, так, например, до тридцати лет он даже не знал вкуса вина, зато потом «стал пить и пил временами ужасно, хотя не имел, кажется, ни одной типической черты алкоголика, совсем не пил иногда по нескольку лет». («Я рожден как раз в один из таких светлых промежутков», – пишет Бунин.) «…и не соединял с этой страстью никаких других дурных страстей».

А мальчик растет действительно нервным. Все на него действует: новое лицо, событие или вдруг песню в поле запоют, или придет странник, расскажет необычные вещи. А за хутором прячутся таинственные лощины. И тут же кто-то в