…Я стал «захаживать» к нему на дом, на эту самую неуютную и едва ли не умышленно неприглядную квартиру на улице Оффенбаха, в которой он и скончался тридацать лет спустя.
Это опять Бахрах.
После того как Бунин последний раз в своей жизни вышел в гостиную, ему был сделан анализ крови, который очень испугал Веру Николаевну. «50 процентов гемоглобина и 2 600 000 красных шариков».
От переливания крови Бунин категорически отказался. «Не хочу чужой крови». Еще, видимо, один страх – сродный страху послесмертной змеи.
Да и от лекарств отказался. И ел очень мало.
Ему ежедневно впрыскивали эпатроль и камфору, уговаривали есть и лечиться. И если с лекарствами он последнюю неделю более или менее смирился – стал их принимать, то ел все равно чуть-чуть.
Почему-то тут сразу не к месту вспоминаешь его лучший рассказ «Чистый понедельник». Где героиня, которой и автор, и рассказчик, и герой явно любуются, любит сладко поесть.
Похоже было на то, что ей ничто не нужно: ни цветы, ни книги, ни обеды, ни театры, ни ужины за городом, хотя все-таки цветы были у нее любимые и нелюбимые, все книги, какие я ей привозил, она всегда прочитывала, шоколаду съедала за день целую коробку, за обедами и ужинами ела не меньше меня, любила расстегаи с налимьей ухой, розовых рябчиков в крепко прожаренной сметане, иногда говорила: «Не понимаю, как это не надоест людям всю жизнь, каждый день обедать, ужинать», – но сама и обедала и ужинала с московским пониманием дела.
Но вот теперь и автору, и рассказчику давно не до еды, хотя ему готовят, стараются сделать все, что он раньше любил.
А что, кстати, он любил?
Например, ветчину. Возможно, ее ему и покупали в парижской лавке – вероятно, даже «со слезой». Одна из воспоминательниц говорила: он ел когда-то в обязательном порядке ветчину каждый день.
С ветчиной у Бунина сложные отношения и счеты. Еще до войны доктор однажды предписал ему есть ветчину за утренним завтраком. Прислугу Бунины никогда не держали, и Вера Николаевна, чтобы не ходить с раннего утра за ветчиной, решила покупать ее с вечера. Но Бунин просыпался ночью, шел на кухню и съедал ветчину. Так продолжалось с неделю, Вера Николаевна стала прятать ветчину в самые неожиданные места – то в кастрюле, то в книжном шкафу. Но Бунин постоянно находил ее и съедал. Как-то ей все же удалось спрятать ее так, что он не мог ее найти. Но толку из этого не получилось. Бунин разбудил Веру Николаевну среди ночи: «Вера, где ветчина? Черт знает что такое! Полтора часа ищу», – и Вера Николаевна, вскочив с постели, достала ветчину из укромного места за рамой картины и безропотно отдала ее Бунину.
Наверное, еще варила суп или делала какой-нибудь легкий гарнир. То же пюре.
Но приближающаяся смерть отнимает у тебя не только комнаты, но и ветчину. Есть не хочется. «Мы тени, тени, мы только бабочки и зверьки, сложенные ладонями двух рук между обоями и лампой. И эти бабочки и зверьки не едят».
Какое было бы счастье для Веры Николаевны, если бы Бунин вдруг встал и стал искать запрятанную в укромном месте вечернюю заначку.
Вид на залив из садика таверны.
В простом вине, что взял я на обед,
Есть странный вкус – вкус виноградно-серный —
И розоватый цвет.
Пью под дождем, – весна здесь прихотлива,
Миндаль цветет на Капри в холода, —
И смутно в синеватой мгле залива
Далекие белеют города.
И ведь писал Т. Алдановой в 1946-м:
Забыл написать Вам о Ное еще и то, что особенно завидую тому, как великолепно он был обеспечен, помимо всего прочего, пропитанием: подумайте – 7 пар чистых и 7 нечистых, среди которых были, конечно, и свиньи, одно из самых любимых моих кушаний (в виде колбас, сосисок, жареной буженины).
Или хотя бы попросил выпить – если вернуться к странному виноградно-серному вкусу, но к черту вино, попросил бы выпить водки, той, странной, французской:
Мы уселись с Буниным за свободный столик и заказали по рюмке «мара». Есть такая французская крестьянская водка. Помню, Бунин понюхал рюмку и сказал:
– Хороший мар, новыми сапогами пахнет!
Это было вполне бунинское определение. Действительно, как и сливовица, мар припахивает немного кожей.
Но не попросил, не захотел. Лежит груша, нельзя скушать. (Да-да, в том детском злом стишке она висит.) Не потому что нельзя, а потому что не хочется.
7
Но пока болезнь не отняла даже желание груши, за несколько месяцев до этого, Бунин еще колок и остер. Как нож, которым эту грушу положено резать.
Так, например, 4 июля 1953 года Бунин, только-только чудесно прочитав лермонтовское «Выхожу один я на дорогу», восхитившись многими там строчками (хотя там все строчки какой-то невиданной силы), сразу переходит к бунинскому сарказму: «И после таких поэтов – Есенин, Маяковский и т. д.».
К нему заходит в гости Адамович.
Он запомнит его сперва в кресле, одетого в теплый широкий халат: Бунин еще говорлив и весел, старается быть таким же, как прежде. Хотя Адамович все видит: уже не тот, и понятно, что с каждым днем это «не тот» станет проступать все явственней, как из темного зеркала, это уже другой Бунин, и это уже ничем не остановишь. Никаких «дремали жизни силы», никакой «дыша вздымалась тихо грудь».
Помню последний год или полтора: войдешь к нему, Иван Алексеевич лежит в постели, мертвенно-бледный, как-то неестественно прямой, с закрытыми глазами, ничего не слыша, – пока Вера Николаевна нарочито громким, бодрым голосом не назовет имя гостя.
– Ян, к тебе такой-то… Ты что, спишь?
Бунин слабо поднимал руку, силился улыбнуться.
– А, это вы… садитесь, пожалуйста. Спасибо, что не забываете.
Адамович не уверен, что сильно радует больного своими посещениями. Но Вера Николаевна говорит, что он принадлежит к числу тех людей, которые отвлекают Бунина от его тяжелых предсмертных мыслей, и Адамовичу ничего не остается, как только принять это на веру.
И опять эта мысль о страхе смерти, которая не может не появиться у проницательного Георгия Викторовича. Он думает над этим. Боится ли Бунин смерти? (Тьма, пустота, обещанная иррациональным страхом змея, тебе-то уже самому что за дело?) Адамович в этом страхе Бунина, кстати, не уверен.
Если Бунин и боится, думает он, то, скорей всего, страх этот заслонен у него другим чувством (как заслоняет нам другой человек вдруг картину или экран):
…острой тоской, глубокой скорбью об исчезновении жизни. К жизни он был страстно привязан, не мог примириться с мыслью, что ей настал конец. Никогда я с ним об этом, конечно, не говорил.
А что толку об этом говорить?
Я вспоминаю каждое мгновение моей жизни: сладкого детства, радостной молодости, трудового мужества – и оплакиваю их. Вы говорите о могиле, – и руки мои холодеют от страха. Прошу вас: не утешайте меня, ибо утешение лишает мужества. Прошу вас: не напоминайте мне о теле, ибо оно сгниет. Не лучше ли иначе думать? И стоянку, долину, защищенную от ветров, где провел человек хотя бы один день, покидает он с сожалением; но он должен идти, если идти необходимо. Говоря со страхом о могиле, не говорим ли мы словами древних, знавших тело и не знавших бога и бессмертия душ? Страшно величие дел божиих. Не принимаем ли мы этот страх за страх смерти? Чаще говорите себе: час ее не так страшен, как мы думаем. Иначе не мог бы существовать ни мир, ни человек.
Но кажется, Бунин совсем не этот библейский пророк.
…А еще раньше – когда Бунин вернется после операции на предстательной железе из больницы, в 1950 году, 20 сентября, – он будет похож на голодающего индуса. Такой слабый и худой.
Надо же, как вьются эти сравнения: библейский пророк, голодающий индус, которому, вероятно, должны быть доступны медитация и – чем Будда не шутит – даже левитация. Но это всё не к Ивану Алексеевичу. Тем он нам и дорог. Он, как и мы, мучается той же тоской, боится того же, чего все боятся, не держит удар.
Только если на людях.
«Мы надеемся, – Вера Николаевна Муромцева-Бунина пишет 2 октября 1950 года Логиновой-Муравьевой, – что Князь окрепнет ко дню своего восьмидесятилетия, которое будет ровно через три недели, то есть 23 октября».
И Князь окреп. По крайней мере внешне.
Он, правда, не любил никогда свои дни рождения, не хотел отмечать, говорил, что эти дни как все другие – вполне обычные.
Просто подводил итог: «Вот и еще один год миновал».
В общем, сил на публичные чествования у Бунина не было, праздновали восемьдесят лет на дому.
«Праздник своей старости» Бунин проводит 23 октября 1950 года в халате. Посетителей было много: люди шли как на поклон. Кто-то подсчитал – было примерно человек двести.
Первое, что видели визитеры, – это плакат «Рукопожатия запрещены врачом».
«Что слава? – Яркая заплата на ветхом рубище певца». Тут Пушкин промахнулся: слава – это халат, в котором ты можешь позволить себе встречать двести человек. Понятно, что халат был не как у наших бабушек, не байковый, но все равно. Мог себе позволить такой жест.
Нобелевская премия, когда-то полученная, это все-таки всегда Нобелевская премия. В дом приходят не только почтительные посетители, но туда еще идут пачками телеграммы. Юбилей маэстро широко освещен и в прессе.
Писатель Алданов пишет в «The New York Times» уважительную статью. Франсуа Мориак присылает личное письмо, где говорит о восхищении личностью Бунина и его жестокой судьбе. Андре Жид в открытом письме в «Фигаро» обращается к Ивану Бунину от имени Франции: «восхищаюсь», «собрат», «глубокая симпатия к вашему творчеству», «и наконец лично к вам, когда наши дороги пересеклись».