На Москве знали: Басмановы злобствуют на Адашева за прошлые его суды над ними, а на Сильвестра — за поддержку Адашева, за то, что дураками неучеными Басмановых в глаза называл.
Но царь поверил наговорам на прежних советников. Не позволил Адашеву и Сильвестру, просившим о суде, явиться в Москву.
Алексея Адашева взяли под стражу, посадили в темницу в Дерпте и там, в каземате каменном, в холоде, держали больного горячкой, пока не умер.
Сильвестра же осудили соборно в его отсутствие, сослали в Соловки, и по дороге Сильвестр, если верить слухам, пропал…
Митрополит Макарий поначалу пытался заступиться за обвиненных, пытался говорить царю, что негоже людей судить, не выслушав, но Иван Васильевич распалился обидой, отказался принимать Макария, и тот отступился от несчастных.
Маврикий тревожным шепотком поведал Федорову:
— Слышь, крикнул государь владыке нашему, что Иоасафа он ему заступой напомнил… Горе!
Федоров покачал головой. Иоасаф-то Шуйскими прогнан был… Нехорошая угроза! Недостойная царя. Противная церкви. И не к добру, что царь и митрополит не едины…
Говорят, очень любил царь Иван Анастасию, убивается, оттого и все беды. Но коли так сильно любил, зачем же на восьмой день после смерти Анастасии посольство в Краков наладил к польской принцессе свататься?
Зачем, как прежде, в разгул ударился?
Срамно слушать о том, что творит на пирах Иван Васильевич. А к этим срамным, поносным слухам еще и кровь примешалась невинная…
В ужасе стыла толпа на Болоте, как казнили родню и ближних Алексея Адашева.
Дьяки вычитывали народу с государевых грамот:
— «За злодейства, за умышления на жизнь государя всея Руси…».
Ну, пусть так. Пусть Данила Адашев виноват, пусть его тесть Туров, хоть и дряхл, тоже виновен, пусть братья жены Алексея Адашева — трое Сатиных — виноваты, пусть Алексеева приятельница, Мария, хоть и славилась доселе благочестием, худое замышляла! Пусть!
А двенадцатилетний сын Данилы, которого палач на глазах отца за волосы к плахе тащил, — разве он виноват?
Детишки Ивана Шишкина мал мала меньше — одной девке шесть лет, — топором изрубленные, разве они виноваты?
Пять сыновей Марии, все малолетки, положившие на плаху синие от мороза шейки, — тоже вороги?
Рыдала Москва, глядя, как пьяные палачи держат бьющихся детей, словно курчат, левой рукой, а правой топоры заносят.
По-иродовому сотворено. В забвении заветов божеских. Тошно от сего. И не верится, не верится в вину Алексея Адашева!
Кто бы другой изменил, поверил бы, а Адашев… Кто сочинения Ивана Даниловича Пересветова о султане Махмуде первый перебелял? Алексей Адашев! А о чем сии сочинения? О том, что государю неверных бояр надо извести, на служилых опираться, одному царствовать! Кто первый сии сочинения читал и хвалил? Алексей Адашев! Кто жизни и трудов не жалел для державы? Алексей Адашев! И вот — изменник…
Эх, кабы еще не помнить прощальных слов и горькой улыбки его! Может, легче было бы! А так нет покоя. К тому же неслышный, как тень, подползает к сердцу страх. Давно уже не оставляет он Ивана Федорова, и не без причины: один за другим исчезают без следа люди адашевского приказа, его слуги, даже случайные знакомые. Иные, убоясь такой судьбы, бежали из Москвы. Им учинен розыск. Стрельцы хватают семьи бежавших.
Господи! А вдруг и тебя обвинят в злоумышлениях? Мало того, что Сильвестра и Адашева знал, за листами к ним ходил, ведь и доныне. Апостол выверяя, все делает, как задумано было.
Не одни русские тексты берет, а и греческие и немецкие и, как в первых книгах печатных, все иноязычные, чуждые русской речи слова уничтожает, заменяет родными, понятными.
Поступить иначе постыдно. Негоже из-за страха невеждам: уступать и корыстолюбцам, кои святое писание и то у простого люда отнять хотят! А что скажет простому человеку слово «макелия», во всех рукописных апостолах употребляемое? Да ничего. Вот и станет недоумевать, а то и просто рукой махнет на чтение книг, где слова непонятны. Не лучше ли перевести их? Тогда прочтет человек вместо «макелии» простое русское слово «торжище» и все уразумеет!
Надо переводить непонятные слова, надо заменять старые новыми! И Иван Федоров их переводит и меняет. И пишет текст будущего Апостола по-московски, а не так, как в Болгарии и Черногории писали.
Больше того. Он еще и отсутствующие в русских списках фразы в текст вводит, чтобы понятней был, беря их из латинских книг, ибо латинские книги во многом полнее и точнее. Это Максим Грек ему показал…
Но страшно! Как еще глянут на такую работу. Раньше царь, к простому люду прибегая с жалобами на бояр, одобрял живые слова, а как нынче глянет, когда только одного себя признавать стал, забывает о народе?
Страшно, тревожно!
Настала было передышка — женился царь Иван Васильевич спустя год после кончины Анастасии на черкесской княжне Марии Темрюковне. Второй брак греховен, но собор разрешил Ивану Васильевичу жениться, и Федоров знал: надеется митрополит, что утихнет горе царя, прекратятся новые бесчинства Ивана. И похоже, пришел в себя царь. На Полоцк сам войска повел. Въехал в сдавшийся без боя город и над своими не зверствовал, только иудеев в Двине перетопил.
Да недолга передышка вышла! Рухнули надежды митрополита Макария, как воротился Иван Васильевич в Москву. Заново без памяти пить начал, всякие еллинские беспутства с женками, шутами и розовоморденьким Федькой Басмановым принялся творить.
И опять начались казни. Теперь боярские.
Боярин Дмитрий Овчина-Оболенский попрекнул наглого Федьку Басманова за то, что неподобающим образом в первые бояре лезет. Не головой берет…
Царские псари по слову государеву столкнули Овчину-Оболенского в винный погреб и удавили, а царь незнающим прикинулся, послал поутру к несчастной вдове спрашивать, как спалось боярину…
Боярин Михаил Репнин не позволил на седины свои шутовскую маску напялить — умертвили. Князя Дмитрия Курлетева, воеводу ливонского, без суда в Каргопольский монастырь с семьей сослали и там вместе с женой и детьми убили. Князя Воротынского без суда убили. Князя Юрия Кашина с братом убили. Никиту Шереметева убили…
Нет казням конца! Любой извет царю мил, коли на боярина сделан. Оклеветанных не спрашивают ни о чем, а удавливают, топят, волокут на плаху. Теперь и бояре трясутся, перепугались. Иные вроде дьяков адашевских все имения кинули, побежали в Литву и Польшу. Царь же на оставшихся еще пуще разъярился. Заставил всех поручные записи давать, что не изменят. С Глинских, Мстиславских, Телятевских, Умных, Михайловых, Горенских, Романовых, Васильевых — со всех взял!
А притихли бояре — и тут нашел способ на них напасть. Подучил боярина Вельского, за коего множество знатных родов десятью тысячами золотых рублей поручилось, сказать, что хотел бежать к Сигизмунду-Августу. Вельского «простил», а поручителей в пытошную кинул…
Не знавался Иван Федоров с боярами. Не звали его в боярские дома на пиры ни раньше, ни теперь. Больше того. Царев двоюродный брат Владимир Андреевич Старицкий хулил всюду печатное дело, печатников сатанинскими слугами называл.
Также и бояре Колычевы и те же Шереметевы толковали. Плевали, мимо печатного двора проезжая. Писцов научали всякую пакость про Федорова и товарищей его по Москве разносить.
И много неправд всему люду чинило боярство.
Все так.
Но почему же без суда, всех без разбору, царь сечет?
Не все ж бояре вроде Старицких да Колычевых.
Нешто князь Курбский таков? Нешто Овчина-Оболенский таков был? Книжники, ратники, великой чести мужи!
Иван Федоров не понимал: что же творится?
Как-то Ивана Федорова призвал митрополит Макарий. Войдя в покои, Федоров удивился и растерялся. Знал, что болеет Макарий, но не думал, что так плох он: от прежнего бодрого старца ничего не осталось.
Сидел в глубоком немецком стольце седенький, исхудалый старичок с трясущимися желтыми ручками, не мог толком и благословить вошедшего.
Страшная мысль остановила Федорова на пороге: это не митрополит!
Но знакомый голос слабо позвал: «Приблизься!» — и нелепая мысль отлетела.
Наверное, Макарий заметил во взгляде Федорова сострадание.
— Вот, нахожусь предела трудов земных… — проговорил Макарий.
— Даст бог, оздоровеешь, владыка, — пробормотал Федоров.
— Не утешай. Смерти не боюсь. Смерть отдых грешному… Страшусь уйти, дел не свершив…
Митрополит помолчал отдыхая. Почтительно молчал и Федоров.
— Готовы ли станки? — спросил Макарий спустя минуту.
— Вот-вот завершим с ними, владыка. С красками бьюсь, да печи еще не сложили.
— Торопи народишко, торопи… С краской-то что?
— Крепости нужной не имеет. Цвет не густ.
— Немцев спрашивал ли?
— Спрашивал. Теперь сам мудрую.
Митрополит кивнул.
— А листы-то сверенные бережешь?
— Пуще глаза берегу.
— То-то… А как новые сверяешь?
Федоров вскинул глаза, помедлил. «Признаться? Но митрополит болен… Только утруждать…»
— Сверяю, сколь разума хватает…
Митрополит вздохнул.
— Смотри не мудрствуй. Не прикинул, велик ли Апостол в печати получится?
— Около трехсот листов, владыка. Это коли по двадцать пять строк на страницу класть.
— Длинна ли строка?
— По три десятка букв.
— На сколь книг бумаги хватит?
— Книг на четыреста, владыка.
Макарий перекрестился, даже улыбнулся слабо.
— Господи, господи! Чудо истинное содеем!.. Не ошибаешься ли в числе великом?
— Не ошибаюсь, владыка. Не раз считал. Четыреста книг напечатаю.
— Помоги тебе господь!
Митрополит опять умолк. Смотрел на печатника. Думал. Видно, хотел спросить о чем-то. Наконец промолвил:
— Не перевелись еще хулители?
— Таить не буду.Не перевелись. Да в открытую бранить не смеют. Боятся, знать.
— Кого?
Федоров запнулся, опустил голову, выдавил из сомкнутых губ неохотное признание:
— Госуд