Крепостное право, крепостническая обстановка не были воспитательной школой для Гончарова, как, например, для Тургенева или Герцена. Он не замечал их ни в детстве, ни в юности, а впоследствии относился к ним с полным благодушием. Ни одно отрицательное чувство не успело зародиться и вырасти в его душе: легко и спокойно принял он свою барскую долю, не задавая себе тревожного вопроса о своем праве; легко и спокойно до конца дней своих пользовался он привилегиями и преимуществами. Натолкнуть его на сомнения, недовольства, протесты было некому; даже Якубов, хотя и просвещенный человек, хотя и масон, держался примирительного взгляда на окружающее.
Якубов был барин в душе, природный аристократ. Между прочим, он был сын своего века, крепостником, хотя и из гуманных. «В дворне у него, – рассказывает Гончаров, – кроме своего кучера, повара и двух-трех лакеев с семействами, были еще столяры, портные и сапожники. Он отпускал их по городу на оброк, не справляясь, где и как они живут, что зарабатывают. Он не получал с них ни гроша, и только когда понадобятся ему сапоги, он велит своему сапожнику сшить, заплатив по стоимости товара. Понадобится починка или заказ новой мебели – то же самое.
Домашней крепостной прислуге, – а тогда другой, наемной, не было, – жалованья не полагалось, но каждый праздник он позовет, бывало, меня и отдает разложенные у него кучки серебряных рублей. «Это, скажет, отдай Ваське, это – Митьке, это – Гришке, всем сестрам по серьгам», – прибавит в заключение. Сам никогда лично не давал, а через нас».
«…Он, – продолжает Гончаров, – был вспыльчивый, как порох, но не желчный, не злобливый старик. От мгновенных вспышек его не оставалось никакого дыма, как от пороха. Провинится человек, не угодит ему, рассердит, обыкновенно, пустяками, он затопает, поднимет оба кулака, иногда сложит их вместе и, грозя, закричит: „Дьявол твою душу побери! Я тебе голову проломаю!“ Это были его точные выражения в гневе. В эти минуты тому, кто не знает его коротко, он покажется страшным. Но в одну минуту гнев погасал, как молния, и никогда ни одному слуге он не только „головы не проломал“, но никто не видал, чтобы он тронул кого-нибудь щелчком, даже чтобы мальчишку взял за ухо или за волосы. У него в руках и приемов для драки не было… А грозен он бывал до комизма. Сидит, бывало, за столом: случится иногда, что суп пересолен или жаркое пережарено. „Малый, – закричит он грозно, – подай палку!“ У него была дубинка с круглой головкой, сопровождавшая его в прогулках. Малый, иногда лет пятидесяти или шестидесяти, стоявший в числе трех или четырех таких же малых с тарелками за нашими стульями, а летом махавших над нашими головами ветвями от мух, – малый приносил дубинку.
– Поди, дай понюхать Акимке (повару)! – приказывал Якубов. – И скажи, что он отведает этого кушанья, если опять пересолит суп».
Малый серьезно выслушивал приказание и шел в кухню к Акимке с дубинкой. Неизвестно, давал ли он понюхать ее…»
Не правда ли, милая сцена? Просвещенный человек, масон, – следовательно, признающий равенство между людьми, – моряк, побывавший не раз в Европе, дает своему повару понюхать палку, точно собаке. Гончаров, однако, нисколько не возмущается. Его рассказ исполнен благодушия; он пытается даже философствовать и оправдывает самодурные выходки Якубова с точки зрения «исторической перспективы». Тогда, мол, все так делали.
Очевидно, ничего злого, негодующего, раздраженного не осталось у него на душе в воспоминаниях о детстве. Немножко скучное, однообразное, но спокойное и убаюкивающее, как мягкая, чистая колыбель, – оно образовало его характер, его малоподвижную ленивую натуру и вместе с тем оказало ему неоцененную услугу, снабдив его на всю жизнь запасом резко определенных, художественных, целостных впечатлений.
Элементарное образование Гончаров получил в городских частных пансионах, между прочим у одного священника, жившего по соседству в имении княгини Хованской и содержавшего особенный пансион для детей местных дворян. Это был человек образованный, окончивший курс в казанской Духовной академии, обладавший щеголеватою внешностью и хорошими манерами. Женат он был на француженке, которая преподавала воспитанникам мужа свой родной язык. В этом оригинальном пансионе Гончаров нашел и небольшую разрозненную библиотеку, где попались ему в руки путешествия Кука и Крашенинникова, Мунго Парка и Палласа, Карамзин и Голиков, Роллан и Малот, произведения Нахимова и Расина, Ломоносова, Державина и Taccо и любимые книги того времени: мрачные романы Ратклиф, «Саксонский разбойник», томик «Ключи к таинствам природы» Эккартсгаузена, «Бова Королевич» и «Еруслан Лазаревич». Все это было поглощено сразу, без передышки и не давало спать ребенку по ночам. Фантазия разгуливалась, разбегалась, залетала вместе с Куком на Сандвичевы острова, на Камчатку вместе с Крашенинниковым, в парижские театры вместе с Карамзиным, в притоны разбойников – с Ратклиф. Мысль послушно следовала за воображением, бессильная руководить им и довольная под его игом. Ничего ясного, определенного не давало чтение, но дразнило и раздражало мечту, заставляло любить покой, уединение и «цветную игру» пробужденного чувства. Хорошо было забраться куда-нибудь на чердак или в глубину сада, скрыться от чужих глаз, поудобнее улечься или усесться и с замиранием сердца следить за вереницей навеянных книгами образов, то пугаясь их, то простирая к ним руки…
В 1822 году, десяти лет от роду, Гончарова отвезли в Москву для дальнейшего образования и поместили в одно из средних заведений, предназначенных, разумеется, исключительно для дворян. Таким образом, для мальчика началась жизнь вне семейного круга; домой с этих пор он приезжал лишь на лето, остальное же время проводил в столице. Продолжая среди учения читать все что попало, он успел познакомиться с французскими беллетристами, перевел даже на русский язык один роман Сю, отрывок из которого был помещен в «Телескопе» за 1832 год.
Поэзия жизни по-прежнему сосредоточивалась в чтении, и притом в беспорядочном чтении фантастических вещей вроде «Агасфера» или «Графа Монте-Кристо». Нужна очень талантливая и здоровая натура, чтобы выдержать, тем более в неограниченном количестве, такую приторную умственную пищу. Как не растерять среди «привидений и приключений» здорового чувства действительности, внимания к окружающему, интереса к правде жизни? Сказки, романы, баллады уложили на кровать и погрузили в мечтательное бытие не одного русского человека с задатками Обломова, но Гончаров устоял, хотя и далеко не совсем. Пристрастие к дряблой мечтательности постепенно развивалось и укреплялось в нем.
Восемь лет в среднем учебном заведении прошли незаметно, без особенной пользы и без особенного вреда. Мальчик превратился в юношу и в 1830 году, 18 лет от роду, был готов к поступлению в университет, но так как по случаю холеры университет был закрыт, то ему пришлось держать вступительный экзамен лишь в 1831 году. По его собственным словам, он в это время знал порядочно по-французски, по-немецки, отчасти по-английски и по-латыни; переводил Корнелия Непота à livre ouvert[2] и, следовательно, без всякой гордости и самомнения мог считать себя достойным слушать лекции. Не тут-то было. До сей поры от вступающего в университет требовалось знакомство лишь с одним из мертвых языков, именно латынью, но вдруг потребовали и знания греческого. Ожидалось, следовательно, избиение младенцев.
«Я и другие, – рассказывает Гончаров, – кто поступал в словесное отделение, бросились на пеструю микроскопическую грамоту, наняли учителя и, отложив все прочее, напустились на грамматику и синтаксис и с этим скудным приобретенным с грехом пополам запасом явились на экзамен.
Много воды подлил этот греческий язык в мои теплые надежды. К счастью, все обошлось благополучно».
Благополучие, разумеется, было относительным. Гончаров немилосердно коверкал на экзамене ударения, после каждого переведенного слова слышал профессорское «не так, не так» и сам удивился, почему его все же признали «достойным» даже по части эллинской премудрости, бывшей, кстати сказать, до той поры исключительным достоянием семинаристов.
Двери университета распахнулись широко и гостеприимно.
«Мы, юноши, – пишет он, – полвека тому назад смотрели на университет как на святилище и вступали в его стены со страхом и трепетом.
Наш университет в Москве был святилищем не для одних нас, учащихся, но и для их семейств, и для всего общества. Москва гордилась своим университетом, любила студентов как будущих самых полезных, может быть, громких, блестящих деятелей общества. Студенты гордились своим званием и дорожили занятиями, видя общую к себе симпатию и уважение. Они важно расхаживали по Москве, кокетничая своим званием и малиновыми воротниками. Даже простые люди, и те при встречах ласково провожали глазами юношей в малиновых воротниках. Я не говорю об исключениях. В разносословной и разнохарактерной толпе, при различии воспитания, нравов и привычек, являлись, конечно, и малоподготовленные к серьезному учению, и дурно-воспитанные молодые люди, и просто шалуны и повесы. Иногда пробегали в городе – впрочем, редкие – слухи о шумных пирушках в трактире, о шалостях вроде, например, перемены ночью вывесок у торговцев или задорных пререканиях с полицией и т. п. Но большинство студентов держало себя прилично и дорожило симпатиями общества.
Эти симпатии вливали много тепла и света в жизнь университетского юношества. Дух юноши поднимался; он расцветал под лучами свободы, падшими на него после школьной или домашней педагогической неволи. Он совершал первый сознательный акт своей воли, приходил в университет сам, его не отдают родители, как в школу. Нет школьной методы преподавания, не задают уроков, никто не контролирует употребления им его часов, дней, вечеров и ночей».
Темные пятна университетской жизни легко – особенно для Гончарова – скрашивались молодостью. Случился, например, такой эпизод. Профессор Давыдов открыл курс по истории философии; на его лекциях, между прочим, присутствовал приезжий из Петербурга флигель-адъютант, и вследствие его донесения лекции в самом начале были закрыты. «Говорили, что в них проявлялось свободомыслие, противное не знаю чему». Факт неприятный, но что он значит среди разгула молодых сил, жажды познания и овладевшего юношей чувства свободы, независимости?… Гончаров искренне сознавал себя членом «маленькой ученой республики, над которой простиралось вечно ясное небо, без туч, без гроз и без внутренних потрясений, без всяких историй, кроме всеобщей и российской, преподаваемых с кафедр».