Малюта слушал Ивана Васильевича, глядя исподлобья. Царь не убедил его. Он, Малюта, остается при своем.
— Воля твоя, государь, однако дозволь и малому слуге твоему иметь суждение смелое, нелицеприятное… Не быв в знатности, не привык я скрывать свои мысли и говорить только такое, что было бы по душе моему государю. Совесть моя не терпит утайки, ибо ближнего места я у трона не ищу и вотчин не добиваюсь…
— Один старец в Троицкой обители сказал мне… — перебил Малюту царь. — М-да… Он сказал мне: «Обрубая сухие сучья на дереве, не посеки самого дерева». Много думал я над теми бесхитростными словами. Не сгубил ли я нужных мне холопов? Мало знаю я своих людей… Бог ведает, не надрубил ли я уж и самого дерева? Страшусь! Знайте меру и вы, чтоб, ради угождения царю, не причинить ему своим усердием зла. Замечаю, Григорий: нашлись у меня и новые слуги, своекорыстнее, чем старые холопы, стали зазнаваться, волю забирать более положенного.
Пристальный взгляд царя не смутил Малюты.
— Твое справедливое упрямство и жесточь расположили мое сердце к тебе. Но и в лютости держись меры. Свирепость палача я могу добыть на деньги, за кусок хлеба, а слугу разумного, христиански-справедливого, не своекорыстного, а единственно блага желающего царю ищу я с давних пор… Ошибусь в тебе, нет ли — увижу в будущих днях. А Курбский служит мне давно. Не он ли разбил магистровых рыцарей под Вейсенштейном и Феллином и взял самого магистра в плен? Не он ли бил под Витебском Литву, огню и мечу предал многие села в Литве? А кто изряднее Курбского наказывал крымцев?!
Малюта продолжал глядеть с недоверием, слушая царя, а когда тот закончил, с гордой настойчивостью, поклонившись, сказал:
— В судьи не гожусь я, государь, но ежели бы Господь Бог и мой земной владыка дали мне власть карающую, осудил бы я того князя Курбского прежде, нежели учинит он зло родной земле.
Иван Васильевич удивленно вскинул бровями. На лбу его собрались морщины, в глазах сверкнуло неудовольствие.
— Опомнись, Малюта!.. Судьей над столь родовитым и доблестным князем может быть только ваш государь, а никто из его холопей. И ты, Лукьяныч, смири норов свой и впредь службою не по чину перед своим царем не красуйся… Зазнайство — наибольшая опасность для холопа.
Царь прошелся по палате и на ходу сказал, как будто разговаривая сам с собою:
— Герцог свейский Иоганн растерзал раскаленными клещами свейского наместника в Гельмете Ягана Арца. Якобы Ари тайно служил мне, изменил герцогу. А я и не знал никогда того человека и дел никоих не имел с ним! Зря того Арца сгубили!
Малюта опустился перед царем на одно колено.
— Прости, государь! Видит Бог — не ради себялюбия, но ради пользы царства твоего говорю я. Царская милость, на лукавстве раба возросшая, столь же непрочна, как бы тяжелый камень на тонкую дратву положенный. Лукавство в единый миг может раскрыться перед очами государя. Мое слово государю я вражеской кровью омываю. В другой раз прошу прощения, коли не по чину слово молвил. Но верь, государь, пощады твоим недругам от меня никогда не будет, кто бы они ни были.
Иван Васильевич улыбнулся.
— Встань! Впредь не досаждай мне докучливыми изветами… Недостойно то седеющий бороды твоей.
После беседы с Малютой, войдя в покои царицы, Иван Васильевич устало опустился в большое обитое узорчатым шелком кресло.
Царица Мария, с распущенными до пояса черными косами, сидела за прялкой в шелковом розовом сарафане, плотно облегавшем ее стройный величавый стан. Она быстро поднялась и низко поклонилась царю.
— Вспомнил меня, государь? Бог спасет тебя!
Иван Васильевич улыбнулся.
— Добро! Ты гневаешься? Молви ж, чего ты хочешь от царя.
Мария Темрюковна замялась, с трудом подыскивая нужное слово. Она не знала многих русских слов, хотя ее каждодневно учили русскому языку двое посольских дьяков.
Иван Васильевич порывисто встал с кресла и нежно обнял жену.
— Царица! — тихо сказал он, прильнув к ее теплой, пахнущей розовым маслом шее. — Поехать бы нам с тобой с Божьего благословенья к твоим родичам, в горы, к теплому морю… Крепость я приказал поставить там, чтобы защищать горскую землю от турок и крымского хана. Та земля отныне будет наша. Твоих братьев Темрюков поставлю начальниками над войском… Там светить нам будет горное солнце, там теплые ветры обласкают мою душу. Я стану сильнее и оттуда учну править моей землей. Мария, найду ли я там верных людей?
Лицо Марии Темрюковны осветилось восторгом; она указала рукой на большой серебряный отцовский кинжал, украшавший стену над ее постелью.
— Заколи меня, буде неправду говорю. Там…
И торопливо, взволнованным голосом, она, подыскивая русские слова, мешая их с горскими, стала рассказывать, как прекрасна ее страна, какой честный и храбрый народ там, как хорошо им будет обоим; там живут ее родители; их дворец будет досягаем только для облаков и горных орлов; в темнеющих небесах царь увидит, как рождаются беспечные звезды, о которых в горах поют песни, называя их «цветами любви». Там не надо никого казнить, а надо любить. Он, царь, в золотом дворце на вершине горы будет петь свои любимые стихиры, играть на своих любимых гуслях, а она, царица, будет слушать его. А по утрам на гранитной скале она будет возносить молитвы Всевышнему о продлении царю жизни на долгие годы…
Иван Васильевич с грустной улыбкой слушал горячие, торопливые слова жены. Он усадил ее рядом с собой и, прижавшись щекой к ее голове, жадно впитывал в себя каждое ее слово.
— Здесь горе, обида, измена… Плохо здесь!
Слово «измена» Мария Темрюковна сказала с особым ударением.
— Там мой отец, мои братья, мой народ… Ой, ой, заколют изменников они и бросят вниз… глубоко… туда… в пропасть… Там острые камни… Острые! Горный поток унесет изменников…
Царь нежно поцеловал ее.
— Гоже слушать тебя, моя царица!
Поднявшись, Иван Васильевич тяжело вздохнул.
— Ты вздыхаешь? Тебе скушно… Анастасия!.. Опять? — спросила царица, змейкой обвилась вокруг мужа, в черных глазах — жгучий блеск ревности.
— Не о том мои думы… Еще двое бояр да с ними дьяки тайно из Москвы отъехали… Послал вдогонку Суровцева с казаками, и те все скрылись: «не хотим-де мы служить царю Ивану и по той же дороге к польскому королю уйдем!» Леснику они то сказали. Пытали мы лесника, а он поклялся, будто ничего, опричь тех слов, не слыхивал от Суровцева… Кому верить? Малюта говорит: никому не надо верить! И Курбского он оговаривает… Курбского!..
— Что я знаю? Не знаю никого… Никто мне не люб, батюшка государь!.. Уедем в горы, к отцу!
Иван Васильевич горько усмехнулся:
— Что же будет с моим царством, с Москвой, коли и царь утечет? Каков бы жребий мой ни был — нет мне дороги на сторону! Терпеть до конца — мой удел.
Мария Темрюковна нахмурилась; на переносице обозначились черточки недовольства, глаза ее метнули строгий взгляд в сторону царя.
— Они убьют тебя… отравят…
— Что Бог даст… Мария, но мне ли Москву бросить? А Русь? Большая она. Многоязычная. Беспокойная. О Русь!..
После недолгого молчания добавил:
— И молодая… и еще глупая!.. Вчера, — сказывали пристава, — девки бесстыдно оголились и дацким послам срамные места казали… Пристава захватили их, пытали. Пошло срамились перед чужеземцами? А они ответили: «Што, мол, за диковина? Пущай смотрят нехристи, а в другой раз не поедут к нам…» Послы своему королю расскажут, а я мню союз с ним учинить… Велел я девок тех в пыточную избу забрать да батожьем посечь, чтобы государеву землю не соромили. С дацкими послами о море крестоцеловальную грамоту хочу вчинить, а они кажут… Море надобно, пойми, государыня!.. Дацкий король воюет со свейским. Стало быть, мне с ним в дружбе быть. Подобно польскому и свейскому королям, настало и мне время своего корсара пустить в море. Хочу в мире жить с дацкими людьми. Вникни, государыня. С востока мы, с запада Фредерик свейских каперов учнет теснить… да и королевских тоже…
Мария Темрюковна еще крепче обняла его.
Иван Васильевич отстранил ее руки, продолжая говорить как бы про себя:
— В тисках был я с малых лет… Не волен я и ныне в себе. Да и жить не умею… Что есть жизнь — не ведаю. Править царством учусь… А ныне вот и митрополит занемог… Церковь осиротеет. По ночам, во сне, я вижу, как на меня смотрит множество глаз… Темно… Ночь… Вы все спите… А я отгоняю от себя эти глаза… За ними тьма… Русь! Меня зовет земля!.. Что боярину можно, то негоже царю… Страшно, Мария!
Иван Васильевич схватился за голову.
— Нет!.. Прости, Господи! Не ропщу я… Макарий умирает!.. Брат Юрий преставился. Кругом покойники. Помолимся, Мария.
Оба опустились на колени.
— Спаси нас!.. — едва слышно прошептал царь. Молодое, мужественное лицо его вдруг покрылось морщинами, постарело…
Своей рукой он сжал руку стоявшей с ним рядом царицы.
— Ой! — съежилась она. — Рука — лед!..
Злая улыбка скользнула по губам царя.
— Бойтесь меня, — прошептал он.
Наливки — ранее глухой, безлюдный уголок Москвы — в последние два-три года стали совсем уже не таким глухим уголком, как в былое время. Правда, эта часть яузского побережья все еще была густо покрыта деревьями и кустарниками, но уже повсюду в чаще протянулись частоколы да изгороди, и стоило углубиться подальше в рощу, как можно было увидеть не одну и не две затейливые новостройки.
Здесь же находился и обширный постоялый двор, воздвигнутый датскими купцами для приезжавших из Дании в Москву торговых людей. С тех пор как Нарва стала вновь русской, в Наливках одно за другим вырастали иноземные подворья. Оттого и окрестили эту местность — Иноземная слобода.
В «дацкой избе» проживал приставленный к датчанам дьяк-толмач Илья Гусев.
Гусев чувствовал себя в этом доме полным хозяином и принимал гостеприимно, толстотрапезно приезжавших из разных слобод иноземных и своих, московских, друзей. Питейная услада привлекала сюда людей различных вер и национально