Иван Грозный — страница 32 из 245

Справив обычай мужниного приветствования и поучения, сели за стол.

Феокиста сходила на поварню, и вскоре ключник и девки — Аксютка, Феклушка, Катюшка и Марфушка, услужливо семеня босыми ногами по половикам, наставили всяких яств скоромных: и мяса вареного и жареного, и ветчины копченой, и сальца ветчинного положили на блюдо. Сам господин, Василий Григорьевич, в прошлом году пива и браги наварил на целых два года, самолично меду насытил два бочонка, вина накурил со своим пьяницей-винокуром целый котел. И теперь на столе бочечка малая серебряная с медом появилась, оловяннички с горячим вином и малиновым морсом и патокой янтарной и кувшины с пивом и брагой.

— У порядливой жены, — самодовольно оглядывая стол, молвил Грязной, — запасных явств всегда вдоволь. А кто с запасом живет, тому и перед людьми не срамно.

Хлебник — лицо все в муке, одно усердие в глазах мукою не засыпано — принес хлеба и иное печенье на трех блюдах.

Целый ряд сосудов — сулеи, кубки и чарки радовали взор хозяина.

— Эк мы с тобой живем!.. Будто бояре, — приговаривал Грязной, принявшись после молитвы за еду. — Придет время — будем и того лучше жить. Обожди, не торопись, своего добьемся. Война покажет, кто более прямит государю… кто храбрее… кто за него готов в огонь и воду! Война откроет царю глаза на многое, смахнет завесу с лицемерных. Вчерась я согрешил перед князем Владимиром и его друзьями.

— Чем же ты согрешил, батюшка?

— Не скажу, не скажу! И не проси. Будет теперь всем им от царя!..

Василий, чокнувшись с женой, опорожнил свой большой бокал и тихо рассмеялся. Что-то вспомнил.

— Испрокажено боярами не мало. Бог простит меня. Едут бояре на войну тяжело, неохотою. Павлушко, дьяк Разрядного приказа, сказывал: вздыхают, молитвы шепчут. К легкости привыкли.

Феоктиста Ивановна, слушая мужа, бросала робкие взгляды на его лицо с постоянно усмешливыми и черными, как вишни, глазами под тонкими дугами черных бровей и густых ресниц. Подстриженные усики чуть-чуть скрывали крупные розовые и тоже усмешливые губы. «Такой не может быть праведником… — думала она. — Грешные глаза, грешные губы! Владычица небесная! За что мне такая беда? Опять Феклуша затяжелела!»

Василий усердно жевал свинину и голосом довольным и ехидным говорил:

— А Колычеву с моей легкой руки повезло. Царь преобидные глумы вчинил ему… Семка — государев шут — чурилка, детинка, хорош хоть куда! Сумеет царя потешить…

И вдруг Грязной стал сумрачным, вздохнул:

— Э-эх, Господи!

Жена с удивлением посмотрела на него.

— Батюшка, Василий Григорьевич, вздыхаешь ты, я вижу?.. И тебе, видать, неохота на войну-то идти. Непохоже то на тебя.

Василий еще раз вздохнул и перекрестился.

— О тебе, яблочко мое неувядаемое, думаю… На кого я тебя спокину?

Слукавил! Думал он вовсе не о Феоктисте Ивановне. Вспомнилась маленькая, нежная, ласковая, как птичка-малиновка, Агриппинушка, жена «проклятого» боярина Колычева. Вспомнилась зеленая, согретая солнцем сосновая ветвь под окном боярыниной опочивальни. Над ней, над этой ветвью, в солнечных лучах играли две красивые бабочки, — одна побольше, другая поменьше. Агриппинушка тихо прошептала, ласкаясь: «Хорошо бы и нам улететь из терема и играть, как играют эти два мотылька!» Ну, разве сдержишься и не вздохнешь, вспомнив о том, что было дальше? Эх, Феоктиста! Какое счастье, коли и ты была бы такая!

Точно сквозь сон слышал Грязной тихий, слезливый голос жены:

— Государь мой, Васенька, красавчик мой! Матушкина да женина молитвы сберегут тебя от стрелы и меча вражеского. Не кручинься обо мне! Буду я молиться денно и нощно о тебе и о себе.

— Молись! Молись! — громко, с какою-то неприязнью в глазах и голосе крикнул Григорий. — Молись, чтобы одолеть нам боярскую спесь, чтобы побить нам и внутренних врагов, как бьем мы врагов чужедальних. И не унывай обо мне: рукодельничай и всякое дело делай благословяся… А государь твой и владыка — Василий Грязной — дело свое знает и бесстрашия ему ни занимать стать, и злобы ему на боярские утеснения никогда не избыть! Много горя колычевский род причинил моему отцу, осудили его в те поры не по чести… Ужо им! Да и не одному мне, Грязному, а и многим иным худородным дворянам памятно своевластие бояр… У Кускова всю семью по миру пустил Курлятев… Наделил его болотной недрой, а себе пахотную лучшую землю утянул… Вешняков, что постельничим стал у царя, тоже посрамлен был Мишкой Репниным… Не по нутру ленивым богатинам, что царь к себе его во дворец взял…

Грязной опять наполнил вином кубок и разом опорожнил его.

— Бог правду видит, Васюшко… — скорбно воззрившись на икону, заныла Феоктиста. — Не кручинься! Не надо кручиниться…

Глаза Грязного стали злыми. Сверкнули белки.

— Не бреши! — стукнул он кулаком по столу. — Да нешто я кручинюсь? Чего мне кручиниться? Радуюсь я! Дуреха! Войне радуюсь! Вельможи хрюкают, сопят, ровно опоенные свиньи, а мы — нас много, больше бояр нас! — мы ликуем. Никита Романович Одоевский хуть и князь, а нашу сторону принял. Его тоже изобидели и в черном теле томят. Он слышал, будто государь сказал, что многие от этой войны славу приобретут и земли, и думное звание… Поняла? Обожди! И ты у меня в боярских колымагах кататься удосужишься, и тебе люди до земли учнут кланяться! Чего же мне кручиниться? Подумай!

Феоктиста уж и не рада была, что посочувствовала мужу. Такой он стал обидчивый. Прежде того не было. И гордость какая-то у него появилась — даже перед женой. И все говорит о боярах, о царских делах, о дворянах и о посольских приемах, а прежде, бывало, домом занимался, избяные порядки наводил, — с плотниками да кирпичниками все советуется о квашнях, о корытах, о ситах, бочонках для продовольствия заботится или охотой да рыбной ловлей потешается да крепостных мужиков на конюшне наказывает. Всегда у него находилось домашнее дело. Теперь целые дни, а иногда и ночи пропадает невесть где, на стороне. Сваливает то на дворец, то на Пушечный двор, то на Разрядный приказ либо на тайные государевы дела. А бывает и так, что придет в полночь с ватагою дворян, своих друзей, хмельной и до утра бражничает, девок заставляет дворовых угождать. Срам и грех! Прежде никогда того не было.

Грязной выпил еще и еще вина. Его глаза разгорелись хмельным озорством.

— Человече, не гляди на жену многоохотно! — провозгласил он, будто поп на клиросе. — И на девицу красноличную не взирай с истомой, да не впадешь нагло в грех…

Феоктиста, испросив у мужа разрешения, встала из-за стола и сбегала в девичью. Велела Аксютке, Феклушке, Катюшке и Марфушке удалиться в соседний дом сестры Антониды Ивановны. (Раз о «грехе» заговорил — стало быть, надо девок угонять).

Когда Феоктиста вернулась в горницу и села за стол, Грязной низким голосом затянут песню:

Женское дело перелистивое,

Перелистивое, перепадчивое,

В огонь и жену одинаково пасть…

Кудри его растрепались. Шелковый пояс на рубашке он распустил, напевая такие песни, что Феоктиста Ивановна слушала, краснела и отплевывалась. Раньше он не знал таких песен и был тише, смиреннее.

Накричавшись вдосталь, он насупился, шумно поднялся с места и гаркнул голосом грубым, властным:

— Жена! Иль я тебя давно не стегал? Иль ты думаешь — ослаб я? Пошто ты не велела подать мне коня? Не видишь разве, разгуляться захотелось добру молодцу? Поеду к Гришке, к брату единокровному, на обыск ночной… Ловить будем беглых и бездомных, может, и знатная рыбешка попадет… Гришку сам царь «объезжим головою» поставил. Пошарим в сокольничьих перелесках, угодим царю… Не рука мне тут с бабами сидеть! Айда! Кличь конюха!

Феоктиста Ивановна попробовала уговаривать мужа не ездить в такую позднюю пору, посидеть дома, как бы лихие люди не учинили какого-нибудь злодейства ему, Грязному. Ничего не помогло.

Ругаясь и ворча на конюха и дворовых мужиков, топая сапогами, сел он при свете фонарей на коня и скрылся во мраке.

Аксютка, Феклушка, Катюшка и Марфушка снова вернулись в дом, дрожащие от страха и холода (убежали на соседний двор налегке). Плакать им не полагалось, это прикажет хозяйка. Молиться на хозяйские иконы им тоже Грязным строго-настрого было запрещено. В людской, у «подлых людей», есть свои иконы, на которые ни хозяин, ни хозяйка тоже никогда не молятся. Забились девки в угол, в запечье, ни живы, ни мертвы.

Феоктиста Ивановна, накинув шубку, вышла на крыльцо. В безветренном воздухе медленно падали крупные хлопья снега. Выли собаки где-то над Сивцевым Вражком; послышался отдаленный выстрел со стороны Кремля… Кругом мрак, костяки оголенных деревьев и снег, громадные сугробы, завалившие сараи, амбары, хлева…

Скучно, страшно! Что-то будет?

* * *

В доме князя Владимира Андреевича собрался кружок его близких людей. Из Литвы через рубежи пробрался чернец-униат с поклоном от князя Ростовского и от других отъехавших в Литву русских вельмож. Лопата-Ростовский уведомлял, чтобы не мешали царю Ивану углубляться в Ливонию. Вместе с литовскими и польскими друзьями он уже вошел в сговор с королевским правительством, которое полностью на стороне бояр, и сам король благославляет боярскую партию в Литве на упорную борьбу с московским царем. Он не советует Боярской думе мешать царю. Пускай оголяет южные границы. Хотя атаман Дмитрий Вишневецкий и откололся от Польши, перейдя на службу к царю, однако он ненадежен. Он уже теперь поговаривает, что не намерен один воевать с крымцами. Пускай царь понапрасну надеется на казаков, приведенных им, Вишневецким, из Польши. Сначала Девлет-Гирей думал, что полки Ржевского, Вишневецкого и черкесов лишь передовой отряд Иванова войска, а теперь из Польши ему дано знать, что «все тут» и что главные силы царского войска ушли к ливонскому рубежу.

Чернец был худущий, запуганный, весь в угрях от долгого немытия, когти черные, длинные, как у зверя, и говорил заикаясь, — сразу не разберешь, что он хочет сказать. Поэтому обступившие его бояре, потные, грузные, тяжело дыша, с нетерпением ловили каждое его слово.