Охима прикинулась спокойной, будто ее не тронули слова Андрея, отвела его руки в стороны.
— Уймись, — сказала она небрежно. — Чего красуешься?
— Пять кораблей снаряжает царь… Наши пушки ставят на них… Будем с морскими разбойниками воевать… Топить их будем!..
— Не болтай! — дернула она его за рукав. — Не хвались. Доброе дело само себя похвалит.
Андрей замолчал, сел за стол, опустив голову на руки, тяжело вздохнул.
— Эк-кое времечко, — тихо произнес он. — Дай-ка еще браги!
— Нету больше… Што было — выпил.
— М-да… Не хочется мне тебя покидать…
— Милый, желанный… Не уезжай! — прижалась она к его могучей груди.
— Милая… желанная и ты!.. — отстранил ее и снимая с нее бусы, шепчет Андрей.
Бусы отложены далеко в сторону.
Уже косы ее распущены, и голос уже не тот…
— Велик день, красна заря, как сошлись мы с тобой тогда на Волге… И чудесен путь, по которому шли мы с тобой в сей светлорусский град, чтоб увидеть государя батюшку… — говорил тихо с восторгом пушкарь в то время, как Охима прикрывала шелковым лоскутом икону. — Время идет, будто хлопья снега; летят и месяцы… Но любовь к тебе все крепче и крепче, моя ненаглядная!..
— Пускай была бы жизнь наша, как тихая река… Хочу с тобой быть всегда.
— Эх ты, ягодка моя!.. Не бывает река всегда тихою. И туманы, и ветры, и грозы беспокоят ее… Хоть бы виделись нам сны узорные, и за то благодарение Богу. Быль наша котлу жаркому подобна… Огонь… Чад… Паленый дух… Шипит… Бурлит!..
— Молчи! Ты не на Пушечном дворе. Что за огонь?!
— Ладно, лебедушка… Молчу.
— Коли так, думай об одном: не светел ли месяц светит? А?
Андрей рассмеялся.
— Ах ты, цветик мой, царская дочь! Трень-трень, гусельцы!
— Давно бы так… Глупый! Не пущу я тебя никуда! Мой ты! Не выпущу!..
Василий Грязной начисто раскрыл свою душу перед братом Григорием.
Караульная изба в Котлах. Ночь, мороз, тоска, а он жалобно, не своим голосом, бубнит:
— Полюбилась она мне с давних пор… И ни еда, ни питье не идут в горло… Не угощай меня, брат, не томи… Хушь бы руки мне наложить на себя, разнесчастного…
Григорий старше Василия на семь лет. Степенный, черноглазый бородач. Ему смешно слушать эти речи брата.
— Эх, молодчик! К лицу ли тебе, царскому слуге, нюни распускать. Добывай счастье своей рукой…
— Да как же так? Венчанный ведь я на Феоктисте, Бог ее прости!.. Не люба она мне. Не хочу я ее. Засушит она меня.
— Ну, какая тут беда. Мало ль ныне чудес между венчанными… Возьми да и напусти на нее потворенную бабу[80]… Пущай на грех ее, Феоктисту, наведет… А посля того — в монастырь ее… грехи замаливать.
— Эх, брат! — тяжело вздохнул Василий, растрепав свои черные как смоль кудри.
— Ну, чего вздыхаешь? Аль не дело я говорю?
— Это одно. А другое того хуже…
Григорий с удивлением посмотрел на брата.
— Ну, чего еще хуже? Аль перед царем провинился?
— Не угадал, братец… Пропала моя головушка!
— Да ну, не тяни, сказывай, што еще у тебя? — всполошился Григорий.
Немного помолчав, совершенно раскиснувший, Василий робко промолвил:
— Та, о которой страдаю я, из головы у меня не выходит… монахиня она…
— Ого!.. — задумчиво протянул Григорий. — Дело суматошное… Худо, брат, худо. Опять блажить начал.
— То-то и оно! Не избыть мне моего горя-гореванного… Видать, уж конец мне пришел…
— Буде, щипаный ус! Негоже. Небось горе — не море: выпьешь до дна, охнешь, да не издохнешь… Тебе еще жить да гулять, да грешить вдосталь на роду написано.
— Так што же мне делать? Научи!
— Беда — ум родит… Вывертывайся сам, а я помогу…
Василий оживился, вскочил с места, крепко сжал рукоять сабли.
— Давно бы так, — добродушно ухмыльнулся брат. — Далеко ль та монахиня? Да и кто она?
— Не догадался? Григорьюшка, братец, подумай-ка! Может, вспомнишь? Я тебе сказывал о ней.
— Не колычевская ли блудница?
Василий побелел от гнева.
— Нет, Григорий! Она — святая, подобная ангелу. Не изрыгай хулу, не видя ее. Не блудница она…
Щеки его покрылись густым румянцем.
— Она ни в чем не повинна, не охотою ушла она и в монастырь, а заточил ее царь-государь батюшка.
— Не беда. Государю батюшке не до нее. Война!
— Ну, так присоветуй же мне, што теперь делать?
Григорий задумался. После продолжительного молчанья он спросил:
— Далече ли тот монастырь?..
— В глухих раменях[81] Устюженской земли…
— Эге! Далече, — покачал головою Григорий. — Путь, как говорится, мерила старуха клюкой, да и махнула рукой… А выручать надо. За грехи свои на том свете распокаемся… А докудова поблудим малость.
— Говори же скорее… чего придумал? — нетерпеливо, вскочив с места, в отчаянье крикнул Василий.
— Скоро сказка, братец мой, сказывается, да не скоро дело делается… Садись-ка лучше да слушай… Не торопись. Исподволь и ольху согнешь, а вдруг и ель переломишь.
Василий сделал над собой усилие, притих. Стал терпеливо ожидать. Черные цыганские глаза его с крупными белками, опушенные густыми ресницами, вопросительно остановились на лице брата.
— Есть у меня тут один… Изловили мы татя[82]… — медленно начал Григорий. — Молодец хоть куда. А у него еще молодцов с десяток… Разбойнички один к одному. Ведь тебе из Москвы не уехать незаметно… Может государь спохватиться да Малюта… Теперь ведь он твой начальник. А эти молодцы вот как у меня в руках!
Григорий энергично выбросил вперед обе руки с крепко сжатыми кулаками.
— Вот они здесь у меня. У немца они, у Штадена, сокрыты в сарае.
— Ну, ну, слушаю!.. — шептал взволнованный Василий.
— Они поскачут в ту обитель, ограбят ее и увезут твою зазнобу… А допрежь того ты удали от себя Феоктисту… Пока ты сего не совершишь, отправлять молодцов мне не рука. Я держу их под замком. Они уже помогали мне в иных делах. Глядя у меня: язык за зубами, не болтай! Виду не показывай, что тоскуешь… Станет все по-твоему, а государю-батюшке подлинно не до нас… С Литвой свара. Да и братец его, Юрий Васильевич, помре. Митрополит тоже на ладан дышит. Не до нас ему.
— Ладно, братец. Благодарю. Бог спасет! Сам хитрец-дьяк Висковатый того не придумал бы, что ты, братец, мне присоветовал… Прощай, сяду на коня. В объезд!..
Братья облобызались.
Василий, зло сжимая рукоять сабли, вышел из избы бодрою, размашистой походкой. На душе сразу полегчало… Григорий весело рассмеялся ему вслед: «Дело будет!»
В приемных покоях митрополита Макария людно, но тихо. Собравшиеся здесь игумены, монахи, белое духовенство, дьяконы, пономари и просвирни перешептываются о том, что митрополиту стало хуже. Недуг усиливается.
Предвидя скорую кончину митрополита, духовные лица тайно судили, всяк по-своему, об умирающем архипастыре.
Одним, уединившись в сторонке, обвиняли митрополита в том, что он, якобы честолюбия ради и по робости духа, потворствовал царю, не наставлял его «на путь правды и добра, как Сильвестр и Адашев». Ведь Макарий стал около царя с тринадцатилетнего возраста его. «Хитрец он, — говорили они, — руки умывал, подобно Пилату, видя жестокость государя, и тем его портил».
Другие, наоборот, восхваляли митрополита, говоря о его мудрой кротости и справедливости, называя его «тихим деятелем, его же любит Бог». Они отвергали обвинения, возводимые на Макария, в честолюбии, напоминая о том, что сам митрополит много раз отказывался от своего сана, прося царя отпустить его в монастырь, чтобы провести остаток жизни «в молчальном уединении».
Они напоминали и о том, что мудрейший из старцев, Максим Грек, восхвалял «христолепную тихость, кротость и книжную ученость» болящего первосвятителя.
Третьи указывали на преклонный возраст Макария. Может ли немощный восьмидесятилетний старец обуздать объятого страстями буйного, грозного царя? Благо, что он никогда не льстил царю и не унижался перед ним. Сан митрополита держал с честью двадцать один год. Прежде бывшие митрополиты не могли продержаться на первосвятительском месте и двух лет.
Духовенство собралось для встречи царя с подобающей торжественностью.
Немногим из московского духовенства выпало счастье удостоиться чести лицезреть в этот день Ивана Васильевича.
На иеромонаха Димитрия Толмача было возложено блюсти чин этой встречи. Толмач ранее слыл помощником Максима Грека, мужа ученейшего и своей мудростью привлекшего к себе внимание великих князей Ивана Третьего и Василия Ивановича. После великокняжеской опалы, павшей на Максима Грека, Димитрий Толмач был бесстрашно взят митрополитом Макарием к себе на подворье. В благодарность Толмач посвятил митрополиту своей перевод Псалтыря Брюно, епископа Вюрцбургского, за что Макарий его щедро одарил.
По пути следования государя от дворца до митрополичьего подворья Грязной расставил самых видных стрельцов с секирами. Они стояли в ожидании царя, будто вкопанные, — строгие, неподвижные великаны.
Пригревало полуденное солнце. Золоченые купола кремлевских церквей пламенели в вышине, похожие на громадные светильники, уходящие языками огней в голубую высь…
По сторонам устланной коврами дорожки, где должен был следовать государь, стояли с непокрытыми головами кремлевские жители, вышедшие из домов поклониться царю.
Иван Васильевич, опираясь на длинный посох, появился на красном крыльце дворца, окруженный рындами и боярами.
На нем бархатная, широкая, опушенная соболями шуба, бобровая шапка, осыпанная драгоценными каменьями и жемчугом.
Ступал он тихо, медленно, в задумчивости. Иногда останавливался. Внимание его на минуту привлекла стая белоснежных голубей, которая закружилась, взлетела высоко над собором Успенья. В стороне, на кремлевском дворе, царь увидел толпу ратников. Они волокли на плечах бревна. Остановился, покачал головой, видимо чем-то недовольный, двинулся дальше по дорожке к собору. Провожавшие его вельможи подобострастно замедлили шаг, боясь забежать вперед. Они не спускали глаз с высокой фигуры царя, робко поглядывали на его шею, слегка прикрытую подстриженными скобою волосами. Шея сильная, жилистая, говорит об упрямстве и властности. Такая шея может склониться только перед Богом.