Иван III — государь всея Руси. Книги 1,2,3 — страница 125 из 146

сския и, много собрав милостыни, отъехал в Иерусалим. Сильна стала церковь наша, да святится она во имя отца и сына и святого духа ныне и присно и во веки веков.

— Аминь! — радостно подтвердили все сидевшие за трапезой.

Митрополит замолчал, но, вспомнив разговор свой с дьяком Курицыным, строго добавил:

— Как патриархи и митрополиты православные всех земель хотят Москву главной имети, так надобно для-ради пользы всея Руси, чтобы и князи все православные главой собе Москву имели.

Иван Васильевич поморщился от такого чересчур прямого и неуклюжего подсказывания, но молодой князь рязанский улыбнулся и искренне воскликнул:

— Истинно. Без Москвы мы не скинем иго татар поганых. Рад яз сему и люблю Москву не мене, чем свою рязанскую вотчину!..

Иван Васильевич встал из-за стола и, обняв и поцеловав зятя своего, ласково молвил:

— Разумные, золотые слова сказываешь, брат мой Василей. Так уж волей божией сложилось, дабы Москве быть во главе Руси православной.

После трапезы перешли все в крестовую, где сам митрополит отслужил молебен о добром здравии молодых и о добром пути им в Рязанскую землю.

Аннушка расплакалась, а с ней плакали и Марья Ярославна и княгиня Марьюшка.

Окончив молебен и дав всем поцеловать крест, владыка Феодосий передал отцу Алексию грамоту для епископа рязанского.

— Возьми, отче, сие послание, — сказал он, благословив протопопа, — передай владыке Давиду…

Потом перешли все обратно в переднюю, дабы проводить оттуда молодых через красное крыльцо до поезда их. Молодые и ближние спутники их оделись тут в шубы дорожные, надели валенки, платки и треухи, подвязались туго кушаками. Молча все помолились и сели все на скамьи и лавки. Посидев немного, все встали и опять перекрестились несколько раз на иконы.

— Ну, с богом, — сквозь плач выдохнула Марья Ярославна и, шатаясь, пошла за молодыми. Марьюшка и Авдотья Евстратовна поддерживали ее. Старая государыня совсем ослабла и только повторяла:

— Марьюшка, каково мне, Марьюшка!..

И, обращаясь к Евстратовне, шептала:

— Дуняшка, помнишь ее младенцем-то, помнишь… О господи!.. И куды все ушло время-то?.. И где все они, мои радости?..

Когда, сойдя с красного крыльца, молодые стали садиться в возок, громко, голосно заплакала и Аннушка, и Марьюшка, и Евстратовна, и горчей всех Марья Ярославна. Все более и более одинокой она становилась, да и жизнь почти прожита, а радости светлые — так те уж навеки потеряны, только сердце ее, как под ножом, все кровью обливается.

Судорожно обняла, охватила она жадно в последний раз свою доченьку, словно юность свою, и, прощаясь с обеими, только и могла вымолвить сквозь рыдания:

— Аннушка… Дитятко мое…

Глава 9. В Большой Орде

Весна тысяча четыреста шестьдесят пятого года была поздняя, и только в конце июня сошли вешние воды в низовья Волги. Огромное многорукавное устье обсохло, и от Сарая до самого Каспия, меж коренным руслом великой реки и левым ее рукавом Ак-Тюбэ, обозначилось буйно заросшее Займище…

Блещут на южном солнце воды его бесчисленных болот, озер, ильменей, протоков и ериков, окружая множество больших и малых островов, поросших дубом, вязом, ивой и осокорем. Берега их густо окаймлены кустами тальника и лоха, камышом, тростником и осокой.

Теплый, парной воздух пахнет цветущими травами, влагой, тиной болотной и особым лесным духом, пьянит буйным плодородием. Непрерывно взлетая или опускаясь с небесной выси, хороводами кружатся здесь над водой крикливые чайки и утки. Красиво изогнув шею, пролетают цапли, розоватым облаком проносятся фламинго, мелькают колпицы и каравайки, важно отдыхают на островках пеликаны. Распластав в небе могучие крылья, величаво плавают красавцы орланы, зорко высматривая птиц, крупных щук, лещей, судаков и сазанов…

Здесь кипит жизнь, будто не посмели коснуться ее ни июльские, ни августовские жгучие дни, но там, дальше от Ахтубы, к востоку, давно царит уже зной, иссушающий травы, а у людей спекающий жаждой губы и гортань. Над всей степью тонкая легкая пыль висит сухим раскаленным туманом, и сквозь нее кажется солнце багровым.

Весенние зеленые травы сожгло здесь еще в первые дни июля, и степь горячо дышит в лицо острым и пряным духом густой серебристо-серой полыни.

Красно-бурыми островками среди необозримых полынных степей темнеют кое-где неуклюжие солянки: то торчат они редкими травами и мясистыми листьями, то стелются густым кустарником по земле, то образуют чахлые рощицы карликовых безлистных деревьев.

Но и в этих солончаковых и полусолончаковых степях плывет непрерывный гул жизни: жужжанье, стрекотанье, тонкий писк и свист.

Ястребы и коршуны неустанно кружат над полынной степью, выслеживая полевых мышей, ящериц, беспечно посвистывающих сусликов и неведомых птичек, безмолвно снующих меж стеблей пустынных порослей. Порой в гуще промелькнет, гоняясь за добычей, золотисто-рыжий корсак.

Среди степных просторов кочуют здесь несчетные табуны коней, отары овец, сопровождаемые стаями сторожевых собак. То тут, то там на ровных просторах степей медленно передвигаются громоздкие темношерстные верблюды, одинаково равнодушно срывая и пережевывая сухую горькую полынь, и сухие колючие репейники, и сочные листья солянок, еще не успевшие высохнуть.

Слепни, оводы, мухи-жигалки и ржаво-красные, твердые, как жуки, «благие мухи», еще более других жадные до крови, тучами вьются над изнывающим от зноя скотом. Но голодные животные, забыв о травах поймы, неотрывно едят горькую жесткую полынь и красно-бурые солянки, пропитанные солью.

Кое-где около стад белеют кибитки пастухов; от них иногда с гиком и криком мчатся бешено всадники, размахивая длинными плетьми, и, разгоняя дерущихся жеребцов или быков, наводят нужный порядок среди скота.

Потом идут часы за часами в безмолвной степи, а кругом ничто не изменяется в сонном течении времени, — все остается, как было, будто совсем замирает от зноя…

Но вот нежданно из восточных ворот Сарая с гулким, четким топотом вылетает на полном скаку сотня вооруженных конников и, взбивая пыль, гонит вглубь степей. Проскакав версты две, конники, не останавливаясь, делятся на два отряда и мчатся к востоку, туда, где желтеют Рын-пески. Пастухи, заслоняясь от солнца широкими полями белых войлочных шляп, долго следят за конниками, а те, всё уменьшаясь и уменьшаясь, становятся темными точками и, наконец, совсем пропадают из глаз.

Это промчались загонщики для ханской охоты с ловчими птицами.

Царь Большой Орды, хан Ахмат, с полной рыси взлетел верхом на высокий курган и стал на нем неподвижно. Аргамак его замер на месте, будто вкопанный, и только нежные ноздри коня играют и ширятся от степного полынного духа, да прядет слегка он ушами при всяком шорохе.

На руке хана, вцепившись кривыми когтями в длинную кожаную рукавицу, сидит могучий беркут в шитом шелками и золотом колпачке. Тяжести этой огромной птицы долго не выдержать, и хан опирается рукой на серебряную сошку, прикрепленную к седлу. По обе стороны от Ахмата, у подножия кургана, так же неподвижно и безмолвно стоят скакавшие вслед за ним телохранители, ловчие и молодой стремянный Нургали.

Хан Ахмат выехал этот раз не на охоту, а только на испытание Ука, недавно выношенного его ловчим Файзуллой-оглы-Шакиром. В это время еще плохой мех у корсаков и караганок.[176] Выехал хан один, без придворных, в простой охотничьей одежде. Он хотел отдохнуть, забыть о всех делах, своих и чужих. Жадные эмиры всё нетерпеливее глядят в руки ему злыми глазами, ожидая подачек, а он и сам сидит без казны: третий год великий князь Иван не платит ему никаких даней.

Ярость охватывает Ахмата.

— Забыли хяуры, — гневно бормочет он вполголоса, — что Москва — мой улус. Пора им напомнить…

Телохранители и ловчие, услышав невнятные слова повелителя, насторожились и замерли в седлах, ожидая приказаний.

Но Ахмат молчит. Охваченный пылом войны, он уже видит полки свои.

Отягченные добычей, медленно едут по тучным южнорусским степям татарские конники с одним и даже двумя вьючными конями на поводу. Впереди себя они гонят в Орду огромный полон парней и девок, а вдоль всего пути их еще дымятся пожарища недавно сожженных сел и городов…

Неожиданно мысли его изменяются, и, повернув голову к своей столице, хан легко и радостно улыбается. Огромный город лежит перед ним вдоль берега Ак-Тюбэ, окруженный светлыми каменными стенами, из-за которых виднеется множество крыш и балконов белых и серых домов и караван-сараев.

То там, то сям между ними стрелами взлетают в небесную высь стройные белые минареты мечетей, а в самой середине Сарая горит и сияет золотой купол ханского дворца — «Аттука-Таша». Гарем его и двор еще с наступлением первых знойных дней переехали в Большой дворец Гюлистана.[177] Но здесь, под этим золотым куполом, вчера он один тайно принимал свою возлюбленную, свою Адикэ. Она и теперь пред глазами его, какой была вчера, когда с бубном в руках пела и плясала на ковре пред ним — прекрасная и цветущая, с глазами газели, гибкая, как лоза…

Опять улыбнулся Ахмат и прошептал:

— О моя нежная Кадыболь-бан.

Но улыбка быстро исчезла, и брови хана сурово сдвинулись. Он вспомнил о двух своих женах: Гюльчахрэ и Хадичэ. Обе — матери его сыновей, — они вдруг стали подозрительно дружны, и страх за юную Адикэ охватил Ахмата…

— Повелитель, — почтительно воскликнул Файзулла-оглы-Шакир, старший ловчий, — уже появились загонщики! Ин ш'аллах,[178] охота сейчас начнется.

Хан вздрогнул и острым взглядом из-под широких полей белой войлочной шляпы быстро обшарил полуиссохшие степи. Но вот глаза его обратились на восток, где желтели, как мелкие волны, далекие барханы Рын-песков. Там, на светлой желтизне их, как мушки, мелькают теперь редкие темные точки. Вот они мчатся широкой дугой, обращенной концами к кургану, и постепенно увеличиваются в размерах.