Наступил сорок пятый год. На фронте против нас все больше стариков и безусых мальчишек — фолькс-штурмистов и гитлерюгендовцев. Последние резервы гитлеровцев.
Появились и ручные гранатометы кумулятивного действия — фаустпатроны. Оружие, ничего не скажешь, серьезное. Шарахнет — танковую броню насквозь прожигает. Дыра величиной с шапку.
Чуть ли не каждый фольварк — помещичье имение — фашисты превратили в крепость. Окна в подвалах приспособили под амбразуры, на чердаках оборудовали наблюдательные пункты…
Но ничто уже не могло изменить исход войны. Мы продвигались в глубь Восточной Пруссии.
Там же на одном из хуторов, если память не изменяет, Троссвальде, гауптмана, капитана то есть, в плен захватили.
Шинель на нем как с иголочки, со светлыми цинковыми пуговицами. Фуражка с высокой тульей и вышитым серебряной канителью гербом. На мундире железный крест на красно-белой ленточке.
Этот высокий полный старик из фольксштурмистов заядлым фашистом оказался. Уставился на меня серыми глазищами и убежденно, не таясь:
— Военное счастье переменчиво. Ничего не значит, что русские в Германии. Мы тоже были под Москвой, у Волги. Фюрер приведет нас к победе…
У того гауптмана нашли заповедь Гитлера солдатам «третьего рейха».
Дословно не помню людоедское то наставление, но суть в том, что на войне жалость и сострадание не нужны, ни к чему. Немецкий солдат обязан подавить их в себе. Он должен убивать всякого русского, не останавливаясь, если перед ним старик или женщина, девочка или мальчик. Этим немецкий солдат спасет себя от гибели, обеспечит будущее своей семьи и прославится навеки…
Пока я переводил ребятам «заповедь», Иванов слушал, еле шевеля губами, как бы стараясь запомнить слово в слово.
Но вот я закончил, и Иванов, скрипнув зубами, сказал:
— Значит, убивай всех русских, советских! Не останавливайся ни перед чем, будь то даже женщина, старик или ребенок! А почему же тогда мы должны его жалеть, этого отъявленного фашиста? — Он ткнул пальцем гауптмана в грудь. — Давайте я его шлепну, в расход пущу! — И лицо его от злости исказилось.
Гауптман догадался, о чем речь, съежился, заговорил, заикаясь, о какой-то международной конвенции, по которой, дескать, запрещается жестокое обращение с военнопленными. Гонор сразу слетел с него, словно тополиный пух.
Иванов криво усмехнулся.
— Теперь, гад, про конвенцию вспомнил! Ух, смотреть на него не могу! — И отвернулся к окну.
Только увели гауптмана, заявляется Кравчук, бледный, взволнованный.
— Заглянул, — говорит, — в сарай. На гвозде вроде бы путы для лошадей. А когда рассмотрел как следует, понял, что никакие это не путы, а кандалы… — и бросил цепи на стол. — Вот для кого они!
Кравчук растянул перед нами синий матерчатый прямоугольник. Окантовка на нем бледно-голубая и три белые буквы ОСТ.
Это был отличительный знак «восточных рабочих», полонянок, угнанных в рабство к бауэрам — немецким кулакам.
И горько и больно мне стало. О чем еще можно было говорить? Я надел исцарапанную, облупившуюся свою каску и вышел из комнаты.
Хожу по хутору, смотрю. Полное запустение, нигде ни души, если не считать мяукающих от голода кошек. Жители поверили геббельсовской пропаганде о «зверствах большевиков» и в панике бежали на запад.
В тот же день встретили на пустынной лесной дороге немку, пожилую женщину с увесистым рюкзаком за плечами. Она плелась, едва переставляя ноги.
Увидев нас, сжалась, словно ожидая удара. Смотрит со страхом, бормочет точно заклинание:
— Гитлер шлехт2… Гитлер капут…
Я заговорил с ней по-немецки. Немного успокоилась. Рассказала, что не стало сил идти неизвестно куда и зачем. Решила на свой страх и риск вернуться домой.
— Правильно решили, фрау, — говорю. — Советские солдаты с мирными жителями не воюют. Живите спокойно, бояться вам нечего.
Стояла вторая половина февраля. На смену морозам и метелям пришла оттепель. Почернел, начал таять снег.
Бой за город откатился на западную его окраину. Где-то там еще огрызались пулеметы, взметывались султаны взрывов, но город уже был наш.
Горели многие дома — островерхие, под черепицей, как везде в тех краях. Из окон вырывались длинные языки пламени. В воздухе густая пелена чада и гари.
Со столбов свисали порванные провода. Деревья изглоданы снарядами, иссечены осколками…
Повалены, смяты низенькие из металлической сетки заборчики у палисадников… Везде, куда ни глянешь, разбитая, брошенная фашистами техника…
Под грудой развалин почерневшая кирпичная стена. Раскачивалась чудом зацепившаяся за железную балку кровать. И странно было видеть на высоте второго этажа дверь, которая никуда уже не вела…
В окнах домов, на балконах — белые скатерти, простыни, полотенца. Они молчаливо умоляли, просили: «Сдаемся, сдаемся… Пощадите…»
Мимо прошли беженцы. Они везли свои пожитки в детских колясках, на велосипедах… Смотрели на нас боязливо, виновато, прятали глаза.
Понуро брели охраняемые автоматчиками пленные. Грязные, заросшие щетиной, в обмотанных тряпками сапогах. Многие кутались в женские платки, одеяла.
Они тащились, не глядя по сторонам, не обращая внимания на плакаты с призывами держаться до конца, с щедрыми обещаниями нового чудо-оружия.
На перекрестке регулировала движение статная краснощекая девушка в аккуратной новенькой шинели.
Шмаков не удержался, затронул ее:
— Товарищ начальник, за победой куда? Направо или прямо?
Девушка ничего не ответила. Но отвязаться от Шмакова не так-то просто.
— Понимаю, военная тайна… Тогда другой вопрос: вашей маме зять не требуется? Человек я хозяйственный, непьющий. Такие зятья на дороге не валяются.
Мы загоготали. Не выдержала и девушка, фыркнула в кулак.
— Шагай, шагай, не задерживайся! Встретимся в Берлине, поговорим, а сейчас некогда.
Остановились мы на площади рядом с кирхой — церковью, что устремила в облака острый шпиль.
Одни солдаты уселись на бровке тротуара, другие на каких-то ящиках устроились. В общем, кто где.
Вася Шмаков откуда-то кресло приволок и развалился в нем, не обращая внимания на торчащие из-под обивки пружины.
Несколько человек окружили Петю Кравчука. Он склонился над баяном, неторопливо перебирая перламутровые пуговки. Поначалу играл, а затем запел. Поплыли в воздухе простые задушевные слова про темную ночь, когда пули свистят по степи да тускло мерцают звезды.
Все притихли.
«Вот и подходит к концу боевой поход… Скоро, очень скоро война кончится. Наша взяла! Наша победа!.. Но какой ценой далась она нам… Скольких товарищей потеряли…» — с грустью подумал я.
Внезапно Вася Шмаков скомандовал:
— Кухня справа! Ложки к бою!
Смотрим: да, действительно, огромный огненно-рыжий конь, на ходу кивая головой, тащит полевую кухню. На козлах ротный повар Черешня… О-о, Федор Алексеевич был уже не робкий новобранец, которого, по совести говоря, и бойцом не назовешь. Черешня стал обтертым в походах, не раз и не два побывавшим в бою солдатом.
Грохочет кухня по мостовой. Высокие кованые колеса похрустывают по битому оконному стеклу и по черепице. В оглоблях вместо вороного конька Алмаза откормленный трофейный тяжеловоз. Спина у коня как печь. За толщину и неповоротливость Герингом (придумали же кличку!) его прозвали.
Не дошел с нами Алмаз до Германии. За Полоцком холку ему минометным осколком повредило. Пришлось бедолагу в ветеринарный лазарет сдать.
Подкатил поближе Черешня и, как всегда, негромко сказал:
— За вами, братцы, не угонишься! Еле нагнал… Тпру, Геринг, тпру!
Шмаков по обыкновению начал сыпать шутками да прибаутками, а потом свое:
— Бери ложку, бери бак, нету ложки — кушай так! Загремели солдаты котелками, потянулись к кухне. Черешня всех оделил вкуснейшим картофельным супом Уже кое-кто по второму заходу сделал. За добавкой, так сказать.
И в это время из-за угла дома вереница ребятишек. Худые, измученные. Самому старшему от силы двенадцать.
Как цыплята, в кучу сбились. Подойти не осмелятся, робеют.
Стояли они растерянной стайкой, а затем расхрабрилась одна белокурая девчушка и подошла. Обтрепанное синее пальтишко на худеньких плечиках, как на вешалке, висит. Лицо бледное, аж светится. А глаза… Совсем не детские у нее глаза. Наверное, немало горюшка хлебнула…
Протянула девчушка Черешне консервную банку. Собрался он супу в банку плеснуть, как Тарасевич подошел.
Суровый был сержант Тарасевич. Никогда не улыбался. Да ему, собственно, и улыбаться было нечего. Фашисты хату его под Лепелем сожгли. Жену с детишками загубили.
Подошел он к Черешне, губы дрожат, на повара из-под густых бровей смотрит: что же ты, мол, делаешь? Наш паек фрицеву отродью скармливать собираешься!
Растерялся Черешня. Наливать суп или нет? Помялся, помялся, да и вернул банку. Девчоночка, понурившись, поплелась к ребятишкам, что на углу ее дожидались.
Увидел это ротный парторг. Им, как я уже говорил, старшина Пащенко состоял. Заслуженный человек. В самом начале войны самолично из противотанкового ружья немецкий самолет сбил… Три боевых ордена у него да к ним еще с пяток желтых и красных ленточек — знаков ранений…
— Ты это, Тарасевич, брось! — сказал тихо, но твердо. — У меня не меньше твоего против фашистов накипело. Но малышня за них не в ответе. Понял?
— Ла-а-адно! — протянул Тарасевич и, нахмурясь, отвернулся.
Нагнал Пащенко ту девчонку, перелил суп из своего котелка в ее банку.
Тут уж все наши ребята в сто голосов на Черешню напустились. Бери черпак, орудуй! Вся, мол, рота согласна. Корми детишек…
Увидел Черешня, что решено и подписано, взялся за черпак.
Коля Иванов приташил сухари в плотном желтом бумажном мешке и поставил перед ребятней.
— Берите, киндеры, — говорит, — ешьте, сколько душа желает.
Заметил я, что один мальчонка веточкой мясо из кастрюльки вылавливает. Жалко мне стало пацана. Достал из кармана ложку, отдал ему.
Вдруг откуда ни возьмись «мессершмитт». Низко прошел, из пулеметов, зверюга, садит.
Ребятишки врассыпную кто куда, словно ветром их сдуло. А ту девчушку, что первой к Черешне подойти отважилась, наповал убило.
Немало довелось мне видеть и пережить на долгом и трудном пути к победе, но навсегда остались в памяти те изможденные, голодные ребятишки у ротной полевой кухни.
И сейчас через много лет закрою глаза и вижу лежащую ничком на брусчатке худенькую белокурую девчушку, а рядом пробитую пулей «мессера» консервную банку с медленно вытекающим из нее супом…
Вскоре после этой истории вызывает меня капитан Очеретяный. Берите, говорит, своих людей и отправляйтесь на восточную окраину города. Передовые части проход, мол, для себя сделали, а сойти с дороги нельзя. Мин видимо-невидимо.
Хотя я и сам все прекрасно понимал, но капитан напомнил, что задание весьма ответственное. Не сегодня-завтра подтянутся тылы: танкоремонтные базы, оружейные мастерские, хлебопекарни, полевая почта, банно-прачечные отряды… В лепешку разбиться, а несчастных случаев чтоб не было.
…Мы делали свою обычную, не казавшуюся нам опасной работу. Вырос за кюветом штабель обезвреженных немецких мин. Противотанковых и противопехотных.
Неподалеку остановился «виллис». Рядом с водителем генерал. Молодой, красивый и очень представительный.
На заднем сиденье «виллиса» майор с портфелем на коленях. По всему видать, адъютант.
— Что ж, подождем офицера связи, — сказал генерал и вышел из машины.
Вышел и стал прохаживаться взад-вперед по гудронированному шоссе.
Я встревожился. А что, если генерал на обочину сойдет? Там проверить мы еще не успели, и, возможно, есть мины.
Но предупреждать генерала об осторожности не отважился. Не мне ему советы давать. В тысячу раз он больше моего в военных делах разбирается. Может, начальник он инженерных войск фронта и, как говорится, зубы съел на всевозможных заграждениях.
А на сердце все же неспокойно. И тут вспомнил про таблички, что мы загодя припасли: «Опасно! Мины! С дороги не сходить!»
Решил одну из них поставить, где генерал прогуливается. Вроде бы так, между прочим.
Но сделать, как задумал, не успел. Генерал прямиком ко мне направляется.
Сначала я малость оробел, а потом взял себя в руки. Робеть, собственно, нечего. Службу свою исправно выполняю, выправочка у меня, не хвастая скажу, вполне приличная. И одет просто с иголочки, хоть на парад в Москву отправляй.
Конечно, недельку перед тем шинелька у меня никудышная была. Долго носил я ее. И в головы клал, и укрывался в холодину, и под бока подстилал. Не положено воину одеяло да простыни в походе, и все эти обязанности шинель выполняет.
Но особенно на заданиях ей доставалось. Потому что, наверное, никто на фронте больше сапера не ползает по-пластунски. В общем, совсем худая шинелишка стала. Да вдобавок одна пола осколками посечена.
И будь та шинель на мне, генерал, нет сомнения, поморщился бы да еще наверняка замечание сделал. Но, как говорят, не было счастья, так несчастье помогло.
Незадолго до этого мое отделение в танковый десант назначили. Ворвались мы в один фольварк, и там приметил я вражнну, что в нашу тридцатьчетверку нацелился.
Уложить я его уложил, но машину, где я на броне сидел, поджечь он все же изловчился.
Не растерялся я, мигом шинель с плеч и пламя погасил. Хотя, правда, бровей у меня после того как не было, а про шинельку и говорить нечего. Одно название осталось. Рукава с воротником и те не в полном комплекте, на спине дыру выжгло…
Всю эту картину командир танкового батальона видел.
— Не тужи, — говорит, — сапер. Возьми пока мою телогрейку, а прибудем в свое расположение, что-нибудь получше сообразим.
Вернулись мы из рейда по немецким тылам, и он — вот же хороший человек! — новехонькую шинель плюс яловые сапоги со своего склада выдать мне приказал.
…Как увидел я, что генерал в мою сторону идет, складки на шинели разогнал, шапку поправил.
Лицо генерала показалось знакомым. Где-то встречал его, а где, не припомню…
И вдруг словно током меня ударило. Да это же из штаба нашей армии! Осенью на переправу через реку Шешупе приезжал…
Представился генералу, доложил, по какому делу тут находимся, что за задание выполняем.
Поздоровался со мной генерал, руку протянул. Высокий он был, собранный. Лицо смугловатое, доброе. На подбородке ямочка. Глаза черные, внимательные. Голос негромкий, душевный…
Дружески, совсем по-домашнему генерал принялся расспрашивать, где я воевал и почему брови у меня сожженные.
Здорово мне обращение это понравилось. Иной младший лейтенант с краткосрочных курсов прибыл, без году неделя служит, а уже солдатам «ты» говорит. Даже тем, кто по возрасту в отцы ему годится. А тут генерал вон как уважительно разговаривает… И видно, не напускное это у него, а искренне, от души.
Наверное, еще говорил бы он со мной, да примчался долговязый подполковник на легковой автомашине, что-то сказал ему.
— Мне пора, — заторопился генерал. — Из штаба дивизии приехали… — Он посмотрел на меня внимательно. — Вот что, товарищ Иванченко. Работа у вас, знаю, чрезвычайно опасная. Все неувязки и просчеты кровью оплачиваются. Берегите людей. Как можно больше заботы и внимания к ним… Много у всех нас дел после войны. Так и передайте командиру роты… До свиданья. Очень приятно было земляка встретить. Я ведь тоже с Украины…
Генерал кивнул мне на прощание и уселся в машину.
Как завороженный стоял я, не сводя глаз с машины.
Вот «виллис» по свежему танковому следу, чуть накренившись, перевалил через кювет и покатил по мокрому проселку.
Я уже собрался было вернуться к отделению, как увидел, что рядом с «виллисом» взметнулся черный столб земли. Чуть погодя донесся глухой взрыв.
Непонятная тревога охватила меня. «Неужели?.. — промелькнуло в голове. — Не может быть…»
Минута… Другая… «Виллис» понесся обратно. За ним машина офицера связи.
Все ближе и ближе машины. В первой генерал. Побледнел, шинель расстегнута. Бинты виднеются…
Слабонервным никогда я не был, но тут пересохло во рту, по щекам побежали слезы.
Десятки, сотни раз, говорили наши ребята, бывал генерал в самом аду, на переднем крае. И оставался жив-здоров. Осенью сорок третьего вместе с солдатами Днепр под огнем форсировал… Сама смерть не решалась замахнуться на него. А сейчас, когда война идет к концу… Почему так случилось?..
Адъютант, даже шофер, сидевший бок о бок с ним, остались целы и невредимы. Одного его смертельный осколок разыскал. И снаряд тот был один-единственный, по всему видать, шальной снаряд. Больше по тому квадрату немцы не стреляли.
Эх, если б знать, какая беда приключится через несколько минут после того, как мы расстались! Сам бросился бы под колеса его машины, не дал и с места тронуться. Пусть осерчал бы генерал, пускай отругал меня как хотел, но зато жив остался. А теперь…
Никогда не забыть мне ту встречу на шоссе в Восточной Пруссии. И сейчас, много лет спустя, закрою глаза и вижу генерала — приветливого, внимательного, слышу душевные его слова: «Берегите людей. Как можно больше заботы и внимания к ним… Много у всех нас дел после войны…»