— Теперь я чувствую в полной мере все ничтожество того, что почитал благами, — сказал мне однажды Миловидин, — и благодарю Провидение, что оно извлекло меня из пропасти порока посредством несчастия, которое я заслужил своим легкомыслием, или, лучше сказать, дурным поведением. Вот я в свете одинок, без жены, без родных, без друзей, без всякого состояния и даже не имею права возбуждать жалость моим положением и утешаться воспоминанием моей невинности. Горькая участь! Чем бы я мог быть теперь, если б продолжал службу, употреблял мои способности на пользу общую и старался снискивать внимание и уважение людей почтенных, верных сынов отечества? Я искал в жизни одних наслаждений, одного рассеяния, не помышляя о будущем, не заботясь о настоящем. Что осталось мне от этих пустых знакомств, от связей, основанных на разврате? Пустота в сердце и раскаяние в душе. Я погубил жену мою, которой один порок — ветреность. Я мог сделать из нее добрую и счастливую супругу, украшение своего пола. Любезный друг! пусть мой пример послужит тебе уроком. В юности моей я не имел надежного путеводителя — вот причина всех моих несчастий! Живое мое воображение и пылкость характера не имели никакой узды. Никто не думал о том, чтоб вперить в меня какие-нибудь правила, которыми бы я мог руководствоваться в жизни. В юности моей я почитал синонимами: нравственность и скуку. Выжигин! ты находишься точно в таком положении, в каком я был в твои лета. Тебя также научили всему, кроме того, что тебе необходимо знать должно. Остерегайся людей, которые будут искать твоего дружества для того только, чтоб вместе искать наслаждений. Не следуй никогда первым внушениям и обдумывай средства прежде, нежели примешься за исполнение. Ты красавец! берегись женщин… Но ты зеваешь, Выжигин! Вижу, что нравоучение более действует на нас примерами, нежели словами.
В самом деле, не имея привычки слушать нравоучения, я едва не заснул на седле, когда Миловидин изливал чувства свои из глубины души.
— Любезный друг! — примолвил он. — Волею, или неволею, но я должен быть твоим путеводителем в свете. Если не прошедшая моя нравственность, то опытность, желание исправиться и любовь моя к тебе дают мне на то право.
Я подал ему руку, и он, хлопнув по ней, сказал:
— Навеки!
За час пути от первого русского форпоста мы простились с киргизскою стражей. Когда мы увидели русского часового, сердца наши забились сильнее и мы сквозь слезы молились, благословляя любезное отечество. Надобно быть в отлучке, чтоб чувствовать приятность возвращения на родину. Первая минута, когда переходишь чрез рубеж, истинно очаровательна. Будущее представляется в самом блистательном виде, все тени исчезают в картине, и каждый человек, который говорит родным языком, кажется другом, братом!
Начальник форпоста, казачий офицер, принял нас очень ласково; но притом объявил, что как мы не имеем паспортов и возвращаемся в Россию с вещами, не бывшими еще в употреблении, то он должен представить нас, во-первых, местному начальству, где мы получим виды для свободного прожитья; во-вторых, в таможню, где пересмотрят наши товары, возьмут пошлину и приложат клейма. На другой день мы отправились в путь в сопровождении урядника и шести казаков.
Приехав в уездный город, мы явились к капитан-исправнику. Михаиле Иванович Штыков был майором в пехотном полку и, вышед в отставку за ранами, принял должность капитан-исправника на своей родине, по просьбе дворян. Он был человек лет сорока. В чертах лица его изображалась некоторая угрюмость и важность. Приметно было, что он, сделав привычку начальствовать и повиноваться, требовал почтительности от тех, которых почитал младшими. Когда мы вошли к нему, он едва приподнялся с своего стула и, в вознаграждение за наши поклоны, только кивнул головою. Потом взял бумагу от урядника и когда вычитал в ней, что Миловидин отставной поручик, а я недоросль из дворян, привстал в другой раз, поклонился вежливо, хотя весьма сухо и, как говорится, свысока; потом сел и, указав на ряд стульев возле противолежащей стены, сказал протяжно:
— Милости просим садиться.
Между тем явился писец, который, вытянувшись струной, руки по швам, смотрел в глаза начальнику, ожидая приказаний.
— Милостивые государи! — сказал Штыков. — Бывали случаи, что бежавшие из России люди, даже преступники, укрываясь в степях киргизских, возвращались оттуда, прибирая себе другие прозвания и даже сказывались чиновными. Для пресечения сего злоупотребления ныне постановлено выдавать не прежде паспорты русским выходцам, как удостоверившись, что показания их справедливы. Итак, извините, что я должен удержать вас в нашем городе, пока не придут ответы из Москвы и из губернского города на мои бумаги, которые я отправлю сегодня же. Знаю, что если б я стал дожидаться, пока получу судебное разрешение на выдачу нам паспортов, то вам пришлось бы здесь поседеть с горя и от старости. Но я позволяю себе некоторые отступления на пользу общую. К губернатору напишу я прямо в собственные руки, а в Москву — к приятелю моему. Если уверюсь в истине ваших показаний, то пройду штурмом чрез все формы. Теперь прошу одного из вас удалиться на другую половину, пока с другого возьмут изустное показание.
Служитель провел меня в другую комнату, чрез сени, и я от скуки стал рассматривать картинки, висевшие на стенах в деревянных рамочках, выкрашенных черною масляною краской. Более всего обратила на себя мое внимание надпись за стеклом, написанная на пергамине буквами, составленными из человеческих фигур в разных положениях, вверх ногами, на коленях, ползком и т. п. Надпись гласила: таков ныне свет! Далее висели раскрашенные пальцем и гравированные гвоздем эстампы: четыре времени года, четыре части света, приключения Женевьевы Брабинтской, а в самом почетном месте, над большим стулом, портрет Петра Великого. В небольшом шкафчике стояло за стеклом несколько десятков книг, между коими я заметил: Библию и Новый Завет; Ядро Российской Истории Хилкова; Российскую Историю Татищева; Памятник из Законов; Сочинения Ломоносова и Адрес-Календарь. Чрез четверть часа позвали меня в комнату исправника, где я должен был отвечать на вопросные пункты. Я объявил только, что выехал из Москвы от тетки моей с Вороватиным в Оренбург, что заболел в этом городе и, пришед в чувство, очутился в плену у киргизов, сам не зная, каким образом. Я не хотел высказывать моих догадок на Вороватина и Ножова и того, что Арсалан-султан спас меня из рук извергов, хотевших лишить меня жизни. Это слишком далеко завлекло бы меня и могло бы навязать уголовное дело. Миловидин советовал мне помолчать до времени, пока мы не разведаем чего-нибудь сами или не встретимся с Вороватиным. Когда кончился допрос, исправник потребовал, чтоб я отдал ему в сохранение все свои деньги, и объявил, что он приискал для нас дешевую и покойную квартиру, где нам будут давать все в долг.
— Деньги отдам я вам тогда, — примолвил он, — как получу ответы из Москвы и от губернатора!
При сих словах Миловидин не мог удержать своего гнева и воскликнул:
— Как вы смеете грабить нас?
— Грабить! — повторил исправник, покраснев от досады. — Государь мой! я брал города штурмом, завоевывал провинции — и никогда не грабил. Благодарите судьбу, что ваше положение и мое звание не позволяют нам рассчитаться другим образом. Я действую по закону. Понимаете ли: по закону! Вы безпаспортные; я не знаю, кто вы, и потому не могу оставить у вас денег, чтоб вы не уничтожили всех предосторожностей, взятых мною на ваш счет. Это все равно, если б я отдал пленным туркам ключи от порохового магазина в крепости. Извольте идти в свою квартиру!
Вспомнив о Савве Саввиче и думая, что все капитан-исправники на один покрой, я сказал ему:
— Послушайте, г<осподин> майор, кончим миролюбиво! Возьмите себе двести червонцев и отпустите нас, сегодня же, в Москву, без дальних хлопот.
Исправник снова покраснел, устремил на меня свои большие глаза и молчал.
— Если вам мало, — примолвил я, — возьмите еще сто и избавьте нас от всяких притязаний.
Тут исправник вспыхнул и, проговорив дюжины три ругательств, не относящихся, однако ж, ни к чьему лицу, а повторяемых нами иногда, вроде поговорок, закричал как исступленный:
— Молодой человек! замолчи, или я не выдержу! Как ты смеешь предлагать мне деньги? Ты, верно, провел молодость свою с плутами, или… — Он от досады не мог кончить своей речи. Я отвечал хладнокровно:
— Извините, я знал капитан-исправников, судей и даже прокуроров!
— Черт их всех побери и с вами! — воскликнул исправник. — Отдайте деньги и убирайтесь.
Делать было нечего, и я отдал мой мешок с червонцами. Исправник пересчитал в молчании деньги, дал мне расписку в получении и велел инвалиду проводить нас на квартиру, сказав, что этот служивый останется при нас для почетной стражи. Когда мы вышли на улицу, Миловидин сказал:
— Вот, брат, попали мы из одной степи в другую! Этот г(осподин) исправник, право, не вежливее киргизских наездников. Не видать нам червонцев, как ушей своих! Золото растает как масло, когда только станет переходить по рукам приказных. Проклятый капитан-исправник!
— Не сердись, любезный друг, и не спеши в суждениях, — отвечал я. — Правда, что этот исправник груб, как дикая лошадь, но ты видел, как он сердился, когда мы подозревали его во взятках.
— Все это одни только уловки, — возразил Миловидин. — Я давно уже перестал верить бескорыстию приказных и готов биться об заклад, что нам не видать более червонцев! У этого грубияна и пушечными выстрелами не выбьешь денег из кармана. На что ему было брать от тебя часть, когда он схватил целое; а ты знаешь математическую аксиому, что часть не может быть равна целому.
— А расписка?
— Важна ли расписка на лоскутке, когда и гербовая бумага в руках подьячих сгорает, как на угольях. Тебя так опутают, что ты сам отречешься от своей собственности, ради спасения души и сохранения тела.
— Увидим!
— Увидим!
Для нас наняли две чистые комнаты в доме купца, торгующего винами, сахаром, чаем и вообще пряными кореньями. Мы застали уже гг. таможенных чиновников, которые расхаживали вокруг наших кип с товарами, как лисицы вокруг курятника, а наш отставной солдат, как верный пес, сторожил нашу собственность, сидя на одной кипе и поглядывая искоса во все стороны. Лишь только мы вошли в комнату, таможенные чиновники явились к нам: один с клеймами, молотком и шнурками, другой с бумагою, третий с большою книгою под мышкою.