При сих словах перо выпало у меня из рук.
— Как, Груня скрылась, Груня оставила меня! — воскликнул я в отчаянье и бросился на софу, закрыв лицом руками.
— Аграфена Степановна, называющаяся Приманкиною, изволила уехать из Москвы неизвестно куда, — отвечал полицейский офицер хладнокровно, — и поелику по допросу служителей оказалось, что вы изволили ежедневно по нескольку раз посещать вышереченную Аграфену Степановну и жили с нею в тесной дружбе, то начальство за благо рассудило взять с вас показание, не знаете ли вы чего-либо о сем происшествии и о месте укрывательства вышепоименованной Приманкиной.
— Я ничего не знаю, и видите, в каком нахожусь положении, узнав о несчастии Приманкиной, которую я люблю, на которой хотел жениться… и теперь… всего лишаюсь!
— Я уже записал в протокол о том изумлении, в которое вы пришли при сем известии, и почитаю это доказательством, что вы не знаете о случившемся, — сказал полицейский чиновник.
Пока он писал и приводил в порядок свои бумаги, я несколько успокоился, раздумав, что в этом несчастном происшествии лучшее для Груни то, что она избегнула преследований полиции, и утешался, что, может быть, этот случай заставит ее последовать моим советам и обратиться на путь чести. Я надеялся найти ее, оправдать посредством моих дружеских связей; одним словом: грусть моя переменилась вдруг в радость.
— Господин офицер, — сказал я, — присягою готов я утвердить мои показания и признаюсь вам откровенно, что одно отсутствие спасло меня. Если б я был в Москве, во время этого происшествия, то, может быть, невольно был бы увлечен в это дело. Теперь отдохните, выкушайте со мною чашку чаю и расскажите мне подробнее эту гнусную историю.
— Вы мне кажетесь человеком добрым и откровенным, — сказал полицейский чиновник, — и потому я также буду с вами искренен, тем более что в соседстве все говорят об вас хорошо, и на повальном обыске объявили, что вы человек благодетельный, щедрый и смирный. Ваш слуга, Петров, клянется, что лучше вас нет барина в целой Москве.
— Полно, без предисловий! Скажите, что знаете, успокойте мое любопытство: я буду вам благодарен.
Полицейский чиновник встал с своего места, подошел к дверям на цыпочках, заглянул в другую комнату, потом возвратился тихими шагами, сел и, оглянувшись на все стороны, начал говорить вполголоса:
— Я маленький человек, квартальный надзиратель, безгласный исполнитель воли начальства, но, благодаря Бога, я не глух, не слеп, имею немножко ума и чистую совесть. Что вы так изволили вытянуть шею? Что вы так странно на меня смотрите, Иван Иванович? Да, сударь, я имею чистую совесть и оттого… — При сем квартальный надзиратель показал на свой изношенный мундир и рыжую шляпу и продолжал: — Частный пристав знал, что в доме Приманкиной ведется большая и нечистая игра и что там собираются главнейшие московские карточные разбойники. Но это его оброчные мужички, которых он бережет, как добрый помещик своих исправных крестьян, и так, невзирая на мои рапорты, дело шло своим порядком. Драку с Дуриндиными предали бы забвению, если б не поступила жалоба от их дяди, человека в силе, который деньгами и угрозами заставил Зарезина во всем признаться. Тогда Удавич предложил своим товарищам и частному приставу свалить всю вину на Аграфену Степановну, на том основании, что место для игры можно открыть новое, а таких лихих игроков взять неоткуда. Между тем стороною дали знать Приманкиной, чтоб она скрылась, и дело приняло другой вид. Но как виноватого непременно надлежало открыть и наказать для успокоения дяди Дуриндиных, то в жертву принесли изменника Зарезина и выслали его за город, а Ядина посадили на гауптвахту. Прочих не тронули, а атаман их, Удавич, остался цел и невредим, разумеется, до поры до времени. Провидение рано или поздно накажет преступника. Иван Иванович! я все знаю. Послушайте доброго совета: отвяжитесь от этих проклятых игроков, которые со временем доведут вас до погибели. Забудьте коварную прелестницу, Приманкину, которая льстила вам, а между тем любила французика, странствующего комиссионера по торговым делам одного французского фабриканта, и уехала с ним в Париж. Я прервал речь квартального надзирателя и воскликнул:
— Довольно, довольно! вы убиваете меня!
Оскорбленное самолюбие, обманутая любовь произвели во мне сильное волнение. По счастью, я мог плакать, и это несколько облегчило мое сердце.
— Итак, Приманкина уехала в Париж? — спросил я.
— Это верно, — отвечал надзиратель. — Мне все рассказала служанка ее, Катерина, невеста нашего унтер-офицера. Она говорит, что Аграфена Степановна очень и очень любит вас, но что вы слишком нежны и мучите ее своею ревностью; напротив того, французик был весел, и не только не ревнив, но утешается победами Аграфены Степановны. Она предпочла французика и, уезжая с ним, горько плакала об вас.
Я мучился, как в пытке, при этом рассказе, но природная гордость и остаток здравого рассудка меня укрепили. Помолчав немного, я собрался с духом и сказал:
— Зачем же вы предлагали мне вопросные пункты, когда знаете, что я не участвовал в деле Дуриндиных и не знал о бегстве Приманкиной?
— Это, сударь, форма. Частный пристав, чтоб показать свое усердие и старание к открытию истины, напутал как можно более имен и собрал множество показаний. По числу допрошенных лиц и по толщине дела будут судить о верности исследования.
Мне не хотелось оставаться одному, и я предложил надзирателю поужинать со мною. Он согласился, и пока Петров собрал на стол, я ходил большими шагами по комнате, рассуждая о моем положении и о вторичной измене Груни, два раза доведшей меня до несчастия. В первый раз я потерял свободу от любви к ней; теперь, потеряв свой капитал, едва не лишился доброго имени, попал в общество грабителей и сделался участником, и по крайней мере, поверенным их обманов. Из чего такие жертвы? Из любви к неверной, к недостойной этого благородного, возвышенного чувства! Нет, думал я, пора сделаться человеком достойным благородной крови Милославских. Начну преодолевать страсти, и первая жертва: любовь к Груне.
Я рассуждал хорошо и на этот раз последовал рассудку оттого, что Груни не было при мне. Не ручаюсь, что было б со мною, если б во время борения во мне страсти явилась Груня, во всем блеске своей красоты, с очаровательным своим красноречием, с нежными своими ласками. Но, по счастью, Груня была далеко, и я восторжествовал над собою. Поплакав, посердившись, подосадовав, побранив свет, людей, и особенно женщин, правду сказать, на этот раз вовсе понапрасну, я подошел к надзирателю и, хлопнув рукою по его руке, или, лучше сказать, по засаленной перчатке, сказал:
— Благодарю вас за добрый совет. Отныне — я другой человек.
Не будучи в состоянии сам есть, я утешался аппетитом доброго надзирателя. Чтоб рассеять себя, я попросил его рассказать мне, каким случаем попал он в полицию, отчего служит до сих пор без повышения и каким образом совесть его, плавая по такому бурному морю, избегла кораблекрушения? Архип Архипыч хлебнул вина, гаркнул, кашлянул, поправил галстух и начал свой рассказ:
— Воля ваша, а я верю, что нельзя избегнуть того, что кому на роду написано. Отец мой был дворецким у одной барышни, Лукерьи Семеновны Порядкиной, и за верную службу отпущен на волю со всем своим семейством. Нас было два сына у отца; матери мы лишились еще в младенчестве. За нами некому было присматривать в господском доме, и мы росли на воле. Величайшее мое наслаждение в детстве было сражаться с полицейскими служителями: я швырял в них из-за угла камнями, задевал петлею за ногу, когда который из них проходил вечером мимо ворот, обливал их водою и делал всякие шалости. Ненависть моя к ним происходила оттого, что они однажды взяли под стражу моего отца, а когда он дерзнул жаловаться, обошлись с ним невежливо, то есть прибили и содрали деньги — за чужую вину. За детское мое мщение мне достается целый век от полиции и, наконец, придется умереть с голоду, на съезжем дворе!
Отец мой нанял дьячка учить нас грамоте; но как дьячок сам знал немного, то и выучил нас малому, а сверх того, у всякого свой талант — а мне грамота не далась. Писать и читать я умею, рассказываю кое-как; по крайней мере, есть люди, которые меня слушают с удовольствием; но как придется изложить на бумаге, то, что легко высказать языком, вот тут и станешь в тупик. Бьешься как рыба об лед; нет, нейдет с пера! Небольшая беда, что я в разладе с ятями, ериками, точками и запятыми: и наши дельцы не более меня в этом разумеют; но все горе оттого, что не могу выписать так, как думаю и как могу высказать. Если бы можно было писать языком, вместо пера, то, может быть, у нас было бы более писак и я также попал бы в грамотеи.
В господской службе мне не хотелось оставаться, и я не знал, что с собою сделать после смерти моего отца, который был человек честный, богобоязливый и не оставил нам ни копейки, управляя лет тридцать домом своей госпожи. Старший брат мой вступил в службу писцом в Гражданскую палату и скоро до того наметался, что прослыл грамотеем. Я достал себе маленькое местечко при городском запасном магазине, при покровительстве градского главы, который знал покойного моего отца. На этом месте я едва имел хлеб насущный. По счастью, старший сын нашей прежней барыни, служивший в армии, сделан был в Москве полицеймейстером. Явившись к нему, я рассказал ему о несчастной моей участи и просил покровительства; он причислил меня к своей канцелярии и стал употреблять по особым поручениям.
Сергей Семенович Порядкин был человек честный, правдолюбивый, желал добра и делал его, где мог, и даже искал к тому случаев. Но будь человек семи пядей во лбу, имей доброе сердце величиной с полицейскую будку, все-таки он один ничего не сделает, если не будет иметь помощников, и кончит тем, что схватит с сердцов чахотку, как то случилось с добрым Сергеем Семеновичем. «Архипыч, — сказал мне мой начальник, — я удостоверился, что ты честный человек. Смотри, наблюдай, открывай мне все беспорядки, а за Богом молитва, за царем служба не пропадают. Помни, что звание полицейского чиновника, охранителя спокойствия и безопасности граждан есть звание почтенное, если только чиновник действует по закону и по совести. Не бойся никого — я твоя защита!»