, в том числе об отражении в них некоторых политических коллизий и реалий[38]. Основательно изучено место Крылова в литературных обществах и салонах конца XVIII – первой четверти XIX века[39].
Однако все эти достойные исследования в некотором смысле повисают в пустоте, лишенные опоры на обобщающий большой нарратив сопоставимого с ними научного качества. Авторы целого ряда биографий Крылова, вышедших более чем за полвека[40], все еще пытаются контаминировать обломки старых формул и барахтаются в массе анекдотов, еще и еще раз безуспешно пытаясь соединить все это в более-менее непротиворечивое целое.
Из усталости и недоумения рождается и симптоматичный, при всей курьезности, тренд последних двух десятилетий, где ключевой для традиционной оценки Крылова концепт «народность», в советскую эпоху понимавшийся как демократизм и виртуозное владение русским поэтическим языком, переосмысляется как духовная связь с традиционной культурой. Отсюда попытки интерпретировать «странности» Крылова через понятие юродства[41], а там оказывается недалеко и до ультраконсервативных толкований его как «христианского мудреца» и «мирского старца»[42]. Это, очевидным образом, финальная точка в деградации догмы, тупик.
Между тем выход существует. Он был найден и указан достаточно давно: в конце 1970‑х – начале 1980‑х годов пунктирную линию от Каллаша через Выготского и Гуковского провели А. М. Гордин и его сыновья. Речь идет об эссе М. А. и Я. А. Гординых «Загадка Ивана Андреевича Крылова» (1979)[43], в особенности же о подготовленном А. М. и М. А. Гордиными сборнике «Крылов в воспоминаниях современников» (1982), и о вступительной статье к нему – «Крылов: реальность и легенда»[44]. Собранные под одной обложкой свидетельства тех, кто лично знал Крылова или наблюдал его (в том числе мемуары одиознейших для советского литературоведения Булгарина и Греча, которые исследователям удалось републиковать), наконец-то сделали возможным осмысление личности, биографии и творчества Крылова как целостного феномена, возникшего и развивавшегося в богатейшем историческом контексте. Впервые удалось убедительно соединить две части его биографии, проследив единую художественную и идейную логику, связывающую Крылова «добасенного» и «басенного» периодов. Для Гординых, смотревших из глубины казавшихся нескончаемыми сумерек советского общества, Крылов – фигура едва ли не трагическая, идеалист, переживший крах надежд и иллюзий эпохи Просвещения и ставший ироником не вследствие конформизма, а от отчаяния. Именно Гордины, вопреки цензуре, сумели если не прямо поставить, то внятно обозначить вопросы об идеологической подоплеке культа Крылова, возникшего еще при его жизни. Они первыми отдали себе отчет в существовании «крыловского мифа» и предложили искать ключ к его «загадкам» и «парадоксам» в художественной, театральной логике. После их работ наивная вера в анекдотическую версию биографии баснописца окончательно стала нонсенсом, однако ее деконструкция все еще требует значительных усилий.
Вступая на путь, проложенный Гордиными, мы предлагаем опираться прежде всего на фронтальную контекстуализацию – рассматривать факты биографии Крылова в спектре соположенных контекстов. Имеются в виду не только естественные для него литература и театр, но и, не в меньшей степени, сферы власти, идеологии и политики, повседневности, коммерции, представлений о публичном и публичных фигурах, о различных модусах бытового поведения. Для реконструкции этих контекстов мы существенно расширили круг источников, в том числе архивных и визуальных, заново осмыслили некоторые связи Крылова (например, с А. Н. Олениным, коллегами по библиотеке, Ростовцевым), выявили и интерпретировали множество конкретных микросюжетов. Это позволило дать связное описание стратегий Крылова – коммерческих, литературных, поведенческих, а также стратегий создания и трансляции собственной мифологии.
Не менее значимая задача – исследование публичного облика Крылова, как при его жизни, так и после смерти – решается в этой книге при помощи нескольких оптик. Мы разделяем представления о том, что поле литературы с интенциями и действиями его акторов в России 1820–1840‑х годов было частью публичной сферы[45]. Именно в этом направлении развивалось самосознание литературного сообщества. Крылов, не только национальный классик, но и европейская знаменитость[46], был фигурой, вокруг которой не могла не развернуться борьба – поистине драматическая и ставшая одной из сквозных тем книги.
Мы рассматриваем несколько узловых событий. Во-первых, это история с крыловским юбилеем 2 февраля 1838 года – конфликт конкурирующих режимов публичности, общественного и официозного, персонификациями которых выступают профессиональный писатель и журналист Греч и министр Уваров[47]. Во-вторых, это на редкость выразительный сюжет с похоронами Крылова 13 ноября 1844 года, превращенными в манифестацию официальной народности, где всю подготовку с материальной и символической стороны обеспечивали высшие администраторы империи – Ростовцев, глава III отделения А. Ф. Орлов и Уваров, причем каждый обсуждал свои шаги с императором. Как и юбилей, это событие оставило глубокий след в сознании современников, вызвав разнообразнейшие реакции – от простодушного восторга до изощренной сатиры. В-третьих, это панорама сражений 1845–1846 годов, развернувшихся между журналистами и писателями разных убеждений и партий, за посмертное присвоение Крылова и его авторитета. Здесь, как и в других главах книги, одними из главных действующих лиц оказываются Булгарин и Вяземский, соперничество между которыми происходит на фоне формирования канонических представлений о литературной иерархии и «пушкинском круге» писателей. И наконец, мы обращаем внимание на то, как в оценках памятника Крылову сталкиваются уже не две, а три стороны – уходящий официоз, запоздалая идеализация и новая, снижающая его образ ирония.
На наш взгляд, практически равный вес Крылова в литературе и идеологии стал причиной того, что такие важные и сейчас кажущиеся существовавшими всегда институты литературы, как писательский юбилей и писательские похороны, возникли в России именно в связи с ним.
Еще одну тематическую линию составляет история того, что Гуковский в свое время именовал «официализацией», а мы называем «огосударствлением» Крылова, – эпопея прижизненной апроприации государством его творчества, литературной репутации, а заодно и личности. Здесь в соотнесенности рассмотрены «вещественнейшие», как выражался начальник Крылова Оленин, награждения – пенсионы, добавочное жалование, ордена и т. д., и то, что можно отнести к наградам символическим, – подарки от императрицы Александры Федоровны, уже упомянутый юбилей, отчеканенная в связи с ним памятная медаль, Крыловская стипендия и другое. Особенно любопытен сюжет с сооружением памятника в Летнем саду. В истории этого государственного коммеморативного проекта отразились блеск и нищета уваровской концепции народности, проявились многие административные механизмы, действие которых не изменилось и по сей день.
Еще один предмет нашего пристального внимания лежит в поле интеллектуальной истории. Это риторика и формулы, при помощи которых писали о Крылове и объясняли его официальные лица, с одной стороны, и лица частные – с другой. Поразительно, но эти модусы в данном случае с трудом поддаются разграничению. При жизни Крылов был консенсусной фигурой, значимость которой равно признавали и в одинаковых выражениях оценивали совершенно разные общественные силы. Точкой их соприкосновения служил концепт «русскости», никак не определяемый, но, безусловно, внятный каждому из прибегавших к нему.
Один пример. А. Я. Булгаков, крупный московский чиновник, скорее всего лично знакомый с Крыловым, в своих частных записках рассуждает о нем буквально теми же словами, которыми сообщали о его смерти императору Уваров и Орлов:
9‑го ноября скончался в Петербурге (я выпускаю слова «российский знаменитый писатель») Крылов! Имя его, отчество, басни известны целой России. <…> все было в нем Русское патентовое [sic!]: чувства, мысли, мнения, привычки, образ жизни, слог, разговор! <…> В стихах, которые князь Вяземский сочинил, когда праздновали 50-летний литературный юбилей Крылова, он назвал его дедушкою Крыловым, и название сие осталось при нем как бы имя, при крещении данное, всякий желал сродниться с добрым Крыловым, всякий желал величать дедушкою того, который во всяком человеке признавал брата. <…> Баснями своими Крылов сделал себе бессмертное имя: они остроумны, замысловаты, отличаются прелестною простотою и преисполнены Русской соли, гораздо для нас драгоценнейшей, нежели аттическая! Крылов <нрзб.> умеет шевелить Русскую душу и сердце. <…> когда он даже переводил Эзопа и Лафонтена, то все-таки действие происходит как-то в России, и все звери, даже львы, слоны, кажутся как-то русскими и говорят нашим языком. Слог Крылова всякому доступен, понятен: ученому, безграмотному, <нрзб.> нищему, солдату, ребенку, одним словом, всем сословиям, возрастам и <нрзб.> лишь бы был он Русским, ибо как можно перевесть или растолковать иностранцу Демьянову уху? <…>[48]
Второе имя баснописца, «дедушка Крылов», родилось из поздравительных куплетов, которые стали выражением единодушного патриотического восторга по поводу первого государственного чествования русского поэта. Однако любой восторг при попытке искусственно его раздуть приобретает оттенок фальши. Именно поэтому те из современников, кто действительно ценил Крылова (Булгарин, Ростовцев, Жуковский и др.), избегали называть его «дедушкой», а сам он в предсмертные часы предпринял исполненную высокой поэзии попытку уйти из-под власти этого навязчивого мема.