ались бы сокровищем народным, потому что это сокровище взято было им из казны народной, как бы заимообразно, и принесено в нее обратно очищенным от ржавчины и грязи бедной народной существенности, т. е. опоэтизированным. Вот где было уже дело дарования, таланта, гения, если хотите. Разлучая последствия с их причинами, всякая история писателя народного оставит недосказанным многое; много страниц, на которых побледнеют, а со временем и вовсе исчезнут чернила формулярного списка и маленьких анекдотцев, в которых писатель не высказал нам себя, своей задушевной мысли, сло́ва, которое обрисовало бы его одним разом, с головы до ног. Затворничество его в книгохранилище Петербурга; отчуждение некоторым образом от жизни общественной, народной, не объясненное нам в его причинах и целях, остается для нас несколько загадочным, темным.
Служакою он не был; в книгах рыться тоже едва ли любила его натура тяжелая и неповоротливая. Книги, конечно, должны были иметь свое место и в его образовании, по словам вашим, обширном и многостороннем[1302]; но основа этого образования не в книжной мудрости, а в другом книгохранилище истин вечных, неизменяемых, – в природе, в другой книге, называемой жизнию. В самом деле, чего ему было искать и дорываться в книгах, когда его произведения не должны ли были казаться учеными, чтоб иметь успех; не вдаваться в отвлеченность и умствования, чтоб быть доступными для всякого. Ему ли, этому беспечному, не помышляющему о завтрашнем дне русскому человеку, русскому в своих добрых склонностях, уклончивому и говорливому кстати, русскому в своей лени, своей чувственности, своем даже неряшестве; беззаботному и отчасти даже гуляке в молодости; осторожному и немного эгоисту под старость, – ему ли мы захотим еще навязать свойства и качества, не его, не наши, не русские, занесенные нам откуда-то. В нем было все просто, довольно материально, несколько даже грубо и простонародно, как то поколение, с которым он рос, возмужал и научался. Это поколение, именно, и знало его лучше, нежели мы, и он знал его ближе и вернее, нежели нас. С тем поколением его связывало сродство и натуры, и привычек, и понятий, и неудивительно после этого то сочувствие к нему и удивление, которое даже впадало в бессознательность. Наше время, наше поколение не таковы; оно желает по крайней мере знать, чему именно поклоняется. Нельзя осуждать такой требовательности в людях, получивших направление положительное, практическое. Этою требовательностию, или этою взыскательностию, если угодно, объясняется, может быть, редкое появление в последнее время жизни И. А. Крылова новых его произведений. Ни в уме, ни в силах своих он не ослабел до последнего дня, вы сами утверждаете это[1303]. Так, но убеждения его ослабели. Как человек ума необыкновенного, он понял, что призвание его и назначение были уже окончены. Он понял, что для нас, поколения избалованного, пресыщенного; искушенного и опытного и знаниями, и горем, и наслаждениями; измученного и скептицизмом, и существенностию, уже мало басен с их удивительным, но довольно бесстрастным языком; с их основною идеею довольно простодушною и состаревшею; мало этой робкой, осторожной и закутанной в плащ невинных иносказаний морали. Вот причина, по которой, может быть, связь, соединявшая так долго и так тесно Крылова со всеми русскими в творении умственном, поослабла в последнее время, и голос его звучал уже для нас более как отголосок прошлого, нам еще памятного и драгоценного, но уже не пробуждал в нас ни пылкой симпатии, ни безотчетных восторгов. Потомство настало для него еще при жизни[1304]. На юбилее его, на этом празднестве, прекрасном в его идее и исполнении, мы уже «отдали последнее наше целование»[1305], сотворили тризну по человеке, совершившем свой подвиг. Но для известной части общества, для умов не лукавых, а также для не ушедших далеко от прошедшего доброго времени ни в понятиях, ни во вкусе, ни в правилах и целях, Крылов остался и пребудет писателем понятным, близким, родственным. Для них, для этих счастливых немногих, насыщающихся единым хлебом насущным, утрата его незаменима. Со смертию Крылова баснь, сколько по форме своей, а еще более по духу ее и значению, едва ли будет у нас возможна.
Только разбирая таким образом, как мне кажется, сущность и достоинство басен Крылова и определяя, сколько то возможно нам, людям простым, неученым, его значение в нашей словесности, приобретаем право сказать, что он был больше нежели баснописец[1306]. Именно, он был больше, нежели это. Он был наш политический человек, наш публицист, сколько он мог и сколько обстоятельства то дозволяли, и здесь-то, может быть, его заслуга важнее, нежели вы думаете. В наше время одно риторство, одна способность владеть стихом и словом, даже самая огромная; способность ярко и живо писать видимые предметы и облекать истину в покровы аллегории, для одной забавы литературной, едва ли проведут кого в храм бессмертия[1307], или, говоря простее, к уголку в памяти и сочувствии народном. Там, где вы видите одну форму и слово, мы ищем чувства и дела. Вы ожидаете проявления больше вещественного, нежели духовного, в памятнике, который воздвигнет признательность народная своему любимому писателю. У Вас уже готова и программа, и определены наперед размеры, в которые должна заключиться творческая мысль художника. Вы намекаете о монументальном дородстве и голове львиной[1308]. Мы удерживаемся от этого, потому что не любим условий, а уповаем, что для выполнения дела благородного, мысли общественной, найдутся сами собою и художник, и вдохновение. Знаем, впрочем, и то, что довольно одного камня, красноречивого в простоте своей; довольно одного на нем имени Крылова, чтобы пробудить и сочувствие, и память о нем в сердцах истинно русских. Вы думаете воздвигнуть памятник писателю; а народ, или, лучше сказать, русское общество, принесет свой динарий на памятник истинно русскому человеку, своему сатирику, но вместе и своему истинному другу, защитнику часто не понимаемой народной личности, оклеветанных добрых свойств коренного духа, бедных, но своебытных поверий и прав гражданских, с каждым днем более и более исчезающих в разливе разврата административного поколения и напоре на них европейского образования, еще не осевшего, не укрепившегося. Народ знает по слуху, по памяти и инстинкту, о каких щуках, лисицах и волках идет дело. Он знает, что́ разуметь должно, когда поэт ему говорит о Листах и Корнях, об Орлах и Кротах, о Дубах и Тростниках, о Слонах и Овцах, о Волках и Ягнятах. Он рад, детски, может быть, что больно достается лисам и медведям от талантливого дедушки; он понимает и сознает, что удалее и лучше не сказал бы он того сам, если б его выучили грамоте, или было б у него вече, да Красная площадь, да кружало[1309], старинное, разгульное, привольное местечко для радости и для досады народной. В этих баснях так бесхитростно и с такою определенностию высказываются народные, вседневные, обиходные нужды и потребности; так простосердечны соболезнования о сдираемых шкурках, что нет средства рассердиться самому подозрительному, самому крутому воеводе лесной области. Особенно удачно в них выражение остроты ума народного, сродной ему насмешливости бойкой, веселой, но не желчной, не глубокой, не язвительной и, главное, не злопамятной и не заносчивой, потому что рядом с нею всегда стоят и уважение к праву, и почтение к заслугам и летам, похвала достойному, сожаление об упавшем.
Вот что сознавало, ценило и не забудет в Крылове русское общество, русский народ, если хотите, проводивший так дружно и так семейно его гроб до общего места соединения. Так, память о нем будет вечна. Но она вечна как для добрых, так и для худых дел в истории народа, которая злопамятнее его. Вот эта злопамятная рассказчица заметила и перескажет когда-нибудь об отсутствии некоторых людей на похоронах народного поэта, суетливое и чересчур что-то пылкое участие тех, которые пришли вольно и невольно. Она уже записала у себя, что прежде, нежели сказали что-нибудь о Крылове как о писателе, церковь произнесла ему свое отпущение «как много возлюбившему, как дарованию мирному, созидательному». Записала и странные, небывалые ошибки одного из органов нашей светской публичности[1310], умолчание многих, равнодушие других в минуту события столь общенародного, можно сказать торжественного, потому что есть торжество в такой смерти и таком сочувствии народа.
Она записала, а может статься, и народ смекнул делом[1311], потому что русский человек умен и догадлив, да Крылов ему еще подбавил этого чутья своих друзей и недругов[1312]. Народ заметил, как нечаянно встретились на широкой улице столичного города и колесница погребальная маститого поэта, советчика и осторожного друга власти, и экипаж юного царевича, будущего властителя земли русской. Да, они повстречались, этот гроб, заключавший остатки мужа, всю жизнь говорившего языком, ему одному принадлежавшим, за народ и к народу, за пенязь Кесаря и за лепту вдовицы[1313], и этот юноша, полный жизни и будущих судеб своего народа, известных еще одному Богу. И тот, и другой окружены были сонмами народа, тихого, опечаленного. Встреча поучительная. Один шел с поля своего делания, другой готовится еще на работу. Народ забывал как бы на минуту о своем будущем, улыбающемся приветливо, но еще не явственном, для этого сумрачного гроба, в котором похоронил он наставника и друга своему прошедшему, свидетеля и товарища своему настоящему.