докладчик с Полотчины, председатель колхоза, говорит о том, что «на сотню коней есть двадцать хомутов,— потому что их невозможно купить, так как сырья нет. Хорошо, что у нас лоза есть, так мы из лозы сделали. А в некоторых коллективах, может, и лозы нет...»
А председатель Климовичского райисполкома Тарасенко горячо говорит наркому Рачицкому: «Надо закрепить коллективы! Конкретной помощью!..»
Однако по выступлению этого представителя передового по «темпам» района получалось, «что едва не все, кто не хотел идти в колхоз, это кулаки или, во всяком случае, подговоренные ими. Из выступления можно было понять, что переселено на те запасные земли уже немало».
«Нет, там, видно, не очень-то давали время крестьянам думать», — замечает Апейка. Эта горькая мысль Апейки напрямую перекликается с известным высказыванием Энгельса, что крестьянину надо дать время «посидеть», «подумать» на своем клочке земли.
И вот поднялась на трибуну приехавшая с Апейкой и Башлыковым умная, передовая крестьянка, несмелая Анисья. И сказала то, что тоже застенографировано в тех документах «сессии» (И. Мележ вложил в уста своей героини слова реального лица). Крестьянка произнесла самое простое: «Но дело не в количестве, а в качестве... Не надо спешить, чтобы наделать их большое количество, и надо, чтобы шли в коллектив с охотою». И сразу все как бы опустилось на реальную почву, в Курени, в тысячи Куреней, где живут реальные люди и где все проверяется и отражается на судьбах живых людей — верное и ложное, хорошее и дурное... Куда возвращаться и Апейке. Со всеми его мыслями и нерешенными вопросами. С сомнениями в самом себе также.
«Неужто я и правда чего-то не понимаю,— как мне заказывает Башлыков. Неужели во мне все это, правда,— крестьянская неустойчивость, мужицкая жалостливость? Правый уклон — в завуалированной «форме»?
Нахлынули мысли о жене, о детях...
«Уклон не уклон, а пришить — могут!» Снова припомнилось, что в первый вечер сказал, вроде бы, добрый, трезвомыслящий Червяков: жизнь безжалостно отбросит тех, кто не сможет идти в ногу...
С трибуны призывали «удесятерить темпы» — без агрономов, без техники, необходимых кадров...
И снова, как после встречи с Алесем, тревога Апейки «была широкая». Подумал, как этот призыв «подействует на Башлыкова, на многих районных руководителей , которые и теперь — чего греха таить! — часто добиваются процентов угрозами и насилием»!..
«Крестьянство по-настоящему уяснило... Во всей своей массе... Неслыханной волной вливается... Порой через границы административных наших органов»... Лезло в голову: и здесь — это неправда, которую почему-то упрямо поддерживают и в газетах, и в выступлениях. Выходит, крестьяне — все! — только и ждут того, чтобы побыстрее влиться в колхозы, объединиться в дружную семью. Одна беда — что кулак мешает!..
Кулак — враг опасный. Воевать с кулаком нужно безжалостно. Это — факт... Но то, что будто бы вся опасность только в кулаке, в его агитации — вредная неправда. Во всех этих рассуждениях — так получается — как бы неверье в трезвую рассудительность, в разум людей. Будто люди, живут не своим разумом, а — чужим! Будто бы крестьянин не из тех, кто привык — более, чем кто-либо другой — верить собственному расчету».
Вот тут мы и вернемся, уже специально, к судьбе и композиционной роли образа Василя Дятла в романе. Как и шолоховский Григорий Мелехов, герой И. Мележа живет, существует в определенном слое крестьянства и социальное положение его определенное. Мелехов — середняк, но «Тихий Дон» — это не просто книга о судьбе середняка или «середняка-казака» в революции, как писали в свое время. Но и о судьбе крестьянства и трудового народа, да и вообще — человека на горячей от битв и страстей планете.
Нет, не все Курени, куда возвращаемся мы с Апейкой после «сессии», не всю деревню, крестьянство тех лет увидишь через Василя Дятла. Оно разноликое, сложное: и Миканор, и Хоня, и Зайчик, а с другой стороны — кулаки Корчи — это тоже крестьянство.
Но многое, очень многое собрано и в Василе — в этом особенно емком образе романа. И потому, «опуская» мысли и сомнения Апейки на куреневскую реальность, мы, вслед за автором, должны особенно пристально всматриваться в поведение, психологию именно Василя Дятла.
Однако не станем излишне поддаваться соблазну анализировать образ Василя Дятла как подтверждение правоты Апейки. Так и в иллюстрацию его можно превратить (чего, слава богу, нет у Мележа). Хотя все, как говорится, сойдется. Да, Василь тебе не побежит в коллектив без оглядки, «прослышав про агрогорода-гиганты». Тут потребуется что-то, может быть, менее гигантское, но более реальное. Кстати, сами куреневцы о многом о таком думают, рассуждают — наедине р собой, но и на собраниях также: и о тракторах и о кредитах...
Вот отец Ганны — бедняк Чернушка взвешивает все «за» и «против». И про урожай правильно говорят! («поддобрить надо землю», «подохотить» ее удобрениями), и машины — «заманчиво это». Дальше Чернушковы мысли как бы теряли свою ясность... Не мог толком понять Чернушка, с чего должен был тот колхоз так побогатеть, если сойдутся все вместе, приведут своих лошадок, кобылок, свои колеса да сани. Кредит — оно, конечно, не погано, пока суд да дело, пока на ноги станешь!.. Помочь-то оно, государство, конечно же радо бы, но так ли оно уж может, если Россея без конца и края и всем нужна помощь... Ясно, что помощь помощью, а надо, чтобы сами, грец на него, становились на ноги и т. д.
Стоит припомнить также все собрания куреневские, на которых Миканор и растерял последнее свое терпение (не очень хотя и богатое). Ведь там — что ни крестьянин, что ни куреневец, то «Василь»: «Обождать да посмотреть надо!» Василь Дятел, правда, и моложе и горячее других крестьян-куреневцев. И бесхитростнее. Но даже бедняки, находящиеся в отчаянном положении, они — одновременно и с Василем.
Великолепная в этом плане есть во второй книге сцена — по художественной, психологической емкости одна из лучших. Столько там сказано каждой фразой куреневцев и каждой репликой автора.
Миканор с первыми колхозниками и землемером приходит на Василево лучшее поле («за цагельней»), ради которого тот стольким (даже Ганны любовью) готов жертвовать. И вот поле это забирают. Василь понимает, что и власть и сила — на стороне Миканора. Но стоит на своей полосе, чего-то дожидается.
«И все же не мог поступиться, отдать все так просто. В этом был как бы нерушимый наказ всей жизни. И он готовился, ждал.
Будто не своими ногами шагнул он к Хоне, подтянувшему ленту к его полосе. Дрожащим и хрипловатым голосом выдавил:
— Тут... посеяно...
— Все, брат,— и посеянное и непосеянное,— сказал, выпрямившись, весело глядя на него, Хоня. В голосе его было что-то удивительно дружеское, товарищеское.
Василь заметил, как возле них быстро увеличивается толпа. Бабы, мужики, дети, злорадные, сочувствующие, просто любопытные.
— Все, брат Василь, под одну гребенку! — весело посочувствовал Хоня.
— ...Не надо было сеять,— с мстительной резкостью заявил Миканор... Василя резкость, нечуткость его разозлили. Вмиг ожил упрямый азарт, горечь давней стычки, когда пахал. Сразу исчезла слабость, обиду сменили озлобленность, упорство.
...— Не дам! — закричал он Миканору.— Моя земля!
На поклеванном оспой лице Миканора была та же пренебрежительная самоуверенность...
Миканор шагнул, уверенно взял его за плечо. Хотел оттолкнуть его. Василь будто только и ждал этого.
— А-а, ты так!..»
Он оторвал руку матери, как-то дико-радостно — не помня уже, что делает,— ринулся на Миканора. Хватился за грудки. «...С силой рванул на себя, Миканор почти вплотную увидел слепые и радостные, полные лютости глаза...»
Миканоровы друзья оторвали Василевы руки, погасили драку. И они же, Хоня и Алеша, вдруг вот так:
«— Напрасно ты его, братко,— весело говорил Василю Хоня, казалось только обрадованный этой стычкой.— Решили, братко! Решили — значит, кончено!..
— Что ж, тебя одного касается?! — как бы объяснял Алеша».
Да, и Хоня и Алеша — они с Миканором, и они, как малого, уговаривают Василя. Но с каким, смотрите, уважением к его горячности. И с каким пониманием. И будто не ему одному, а и себе говорят: «Решили — не одного же тебя касается!..»
Ну, а эти «слепые и радостные, полные лютости» глаза» Василя — цены нет такой художественной зоркости и точности!
В этом «и радостные» — целая драма души человеческой. Радостные — оттого, что хоть такой, бессмысленный и безнадежный, но выход! Из всего, что завязалось в нем и вокруг него — Василя. Это и замужняя теперь Ганна — к ней любовь, и к «сопернице» Ганны, к земле — уже не любовь даже, а страсть, но и там и тут — крах, бессилие что-то изменить, остановить на том, что ему, Василю, надо... И вдруг — иллюзия, что вот кто виноват, наконец Василь держит «его» за грудки. И радость, что выход — пусть хоть тюрьма, на этот раз Василь, кажется, сам обрадовался бы еще большей беде — только бы не чувство, что все делается, происходит помимо и мимо тебя, а ты — ничего не можешь!.. Да, конечно же, не иллюстрация Василь к чему бы там ни было, а живой, эстетически самоценный характер, чрезвычайно богатый, сложный, емкий — столько «силовых линий» самой жизни, наэлектризованной, как воздух перед грозой, пронизывает этот образ.
Василь живет прежде всего чувством, хотя может и показаться вон каким расчетливым «рационалистом» — той же Ганне, да и читателю. Весь-то он в расчетах, подсчетах: какой бы ему землицы, да что важнее — любовь Ганны, призыв ее все бросить и уйти-уехать или хозяйство, земля «за цагельней», которую добыл женитьбой на нелюбой Прокоповой дочке Мане.
«Не бросит он поле это никогда, которым не нарадовался еще, хату, в которой не жил еще; не бросит — если бы и хотел! Не может оставить; как не может сам себя загубить!»
Но и в своих расчетах-подсчетах Василь — человек страсти. Она висит над ним, как «неотменимый приказ», когда он схватывается с Миканором на своей полосе. Из-за нее, рядом с ней меркнет и как бы гаснет его к Ганне любовь. Ганну он способен оставить, «уступить» Евхиму, поверив, как-то очень охотно, сплетням, наговорам, и даже потом найдет утешение в холодных и тоже как бы расчетливых рассуждениях, что «не судьба», что «вот и хорошо!» и можно отдаться чему-то главному... другой страсти.