я за неуклюжим забором, близ больших деревьев...
И неожиданно произошло чудо: тихая, неприметная, в августовском расцвете рябина зарозовела, засверкала яркой, броской краской, горячим полымем огненных гроздей».
В жизни, наверное, издавна, а в литературе — с Ядвиси коласовской и героини Куприна — ох и колючи они, эти «кветки», эти «розы Полесья»! Вот и Ганна: бедные те хлопцы куреневские (и Василь и Евхим), которым она нравится, которых «присушила!».
Василя она любит, а потому — «чубит», изводит колючим словцом за то, что такой он степенный, серьезный, «хозяин» (хотя именно такого любит). Ну, а Евхима — за то, что он не такой, как Василь, и не как все в Куренях, и что считает себя «первым парнем», все петушится. Да и когда такой вот Ганне почувствовать себя вольной, веселой, ни от кого, даже от любимого и любящего не зависящей, если не в девичестве?
Любит свою Ганну Иван Мележ, как Полесье свое любит! И вот такую — цветущую, как рябина. Но еще больше, может быть, ту, что стала и серьезнее, и глубже, и прекраснее, когда пришла к ней женская доля — трудная и жестокая, пришла уже женская ее любовя к Василю, обжигающая и трагическая.
«Больше, если бы и хотела, не смогла бы скрывать! Открыто, с какой-то отчаянной решимостью выдохнула:
— Могила ето моя, Вася!
— Могила?..
Неожиданно и для Василя, и для себя Ганна горячо, с той же решимостью спросила:
— Вася, тебе не жаль, что у нас так... не складно?
...Смотрела на него, ждала, замирая:
— Не жалко, Василь?
— Зачем говорить!..
— ...Скажи, Василь! Я хочу знать!
— Что с того — жалеешь не жалеешь?!
...Она согласилась — будто с радостью:
— Я... я виновата... я...
Глаза ее быстро заволокло слезами. Ганна закрыла лицо ладонями.
— Люди увидят.
— Пусть видят. Что мне, и поплакать нельзя никогда?..
— Разговоры пойдут...
— Пусть идут! Ты боишься?
— Я? Мне — что?
Ганне легче стало: о ней беспокоится! О ней думает. Значит, не совсем безразличен к ней.
Она тихо, как бы не веря себе, сказала:
— Ты... ты не совсем забыл, Василь?..»
Если говорить о форме прекрасного в романе И. Мележа, о той «оболочке», в которой оно существует, проявляется, то в Василе оно, прекрасно-человеческое, народное, все-таки искажено Василевой отгороженностыо от людей, от всего мира, замкнутостью в той самой «страсти к земле».
Ведь он и отвратителен бывает, умеет быть, этот Василь. Когда, например, пожалел Грибку меду — для ребенка:
«Ласый на чужие колбасы! Меду захотел! Аге ж, жди!.. Надаешься вам всем».
Ганна остается истинно прекрасной, даже когда совершает ошибочные, роковые для себя поступки, соглашается на женскую долю, так несогласную с ее натурой,— делается женой Евхима, «Корчихой», как теперь обзывает ее Василь.
Прежде всего, нет в этом ее поступке холодного расчета: мол, богатей он, Евхим, «как у Христа за пазухой» жить будешь!
Было чувство. Нет, не любовь к Евхиму, но кто и когда в Куренях к этому всерьез относился — к этой самой любви? В песнях разве что! А так, в жизни смотрят как на молодое баловство, и только. Она, Ганна, по-другому хотела, но даже Василь не помог ей, а наоборот. Он-то и обидел ее, оскорбил ее чувство сильнее, чем кто-либо, когда так скоро и охотно поверил в грязную про нее сплетню!
«— Дак, может, уже и не придешь? — спросила как бы с насмешкой.
Он немного помолчал.
— А чего ходить?.. Нехай другие теперь ходят!..— По лицу его прошла гримаса обиды и, заметила она, брезгливости. — Богатейка! Корчиха!..
— Дурень!
— Конечно, дурак. Все бедные — дураки. Один Корч — умник!..
— Умнее тебя! В сто, в тысячу раз!
— То-то ты и вертелась около него! И довертелась!
— Не твоя забота! Не твоя беда! А мне, может — наплевать! Я, может, и рада!
Она обрадовалась, когда увидела: все же доняла, аж засопел тяжко от обиды. Так ему и надо!
— А то говорят,— промолвил он, как бы споря о кем-то, — может, не по своей охоте? Может, он силой?..— Василь хмыкнул.— Силой!
— По-доброму, по согласию все было! — подтвердила она. И вдруг не удержалась, сказала искренне, с болью, с угрозой: — Я этого тебе не забуду! Припомню когда-нибудь!»
Выбора Василь ей не оставляет. Так что же, потому она и решается «прилепиться» к Евхиму? Такой вот расчетец? Тоже нет. Правда, она думает и про холодную, бедную старость отца, которого так любит (мачеха тут хитро подогрела и жалость в ней, и доброту ее), но решается на свадьбу с Евхимом по побуждениям, каждое из которых вполне человечно.
Да, и инерция деревенской морали («А как же у других: сживется — слюбится!»), но и девичья все-таки гордость, что Евхим, вон какой петушистый и даже наглый, даже насильник, теперь так робок и послушен перед нею, перед своим к ней чувством (чему и сам немало дивится!). Ну и, конечно, та самая жалость, доброта ее к отцу, к полунищей семье своей.
Но роман, но образы Мележа не имели бы той глубины и полноты, если бы психология героев замкнута была только куреневскими масштабами, только деревенским опытом.
В том и отличие, в том и большая гуманистическая правда таких истинно народных произведений, как мележевская «хроника», что нет все-таки непроходимой стены между чувствами куреневской Ганны и, например, петербургской Анны Карениной. Когда это истинная любовь. Все по-другому у той и другой — внешне, но и все так по-человечески схоже — если смотреть в самую глубину.
Сколько раз это было, что женщина, что любовь казнит обидчика своего, распиная, топча себя. Понимая, что нет «ему» большей кары, чем эта, такая!
Есть тут и это. Определенно. Но и другое, тоже всечеловеческое, есть — поскольку Ганна и Василь, в отличие от Анны и Вронского,— это все-таки юность, юная вначале любовь. А она, юность, и любит, и ошибется, и карает себя и другого по-особенному.
И Василь и Ганна делают, совершают ошибку, которую юность делает (и будет делать), когда о «своей» земле, о богатстве и помина нет. Лишь потому, что она — юность. Жестока, несправедлива она бывает (к себе и к другому) — часто по неопытности, от желания наказать другого за собственную, может быть, неуверенность, сладкую муку тоски, зависимости душевной — и все с глупой, недодуманной надеждой, что ничто окончательно не изменится, зато он (она) «будет знать!», «поймет!..». Что-то оставшееся от детству: «Вот умру, и все будете жалеть, что обидели меня!»
«— Злая была я тогда на тебя,— признается Ганна,— не поверил! Другим поверил, а мне — дак нет!..»
Но жизнь карает за это порой страшно, не только не позволяя человеку «дважды войти» в тот же поток, вернуть все, но порой вообще выбрасывая из своего «потока». И человек так возле жизни и доживает свой век, хотя кажется, что он — как все.
Такое могло произойти и с Ганной. У нее ведь не было хотя бы того, что у Василя есть,— второй страсти.
И потому-то, может быть, она так болезненно уходит вся в материнский трепет над дочуркой, она без остатка теперь в этой своей единственной любви. Про все остальное старается не помнить.
Но смерть, тем особенно страшная, что ее можно было бы обойти, забирает девочку. Потому только, что старому Глушаку жалко было терять «рабочие руки»: везти девочку к доктору в самую косьбу, а там и Ганна останется при малой... (Даст бог, без лишних затрат поправится!..) Не дал бог, умерла дочушка Ганны — единственное, что примиряло ее с той жизнью, которую она неосторожно, не спросясь всерьез самое себя, выбрала. Эти сцены, страницы, пожалуй, наиболее драматичные места во всей дилогии. Тут — вершина трагедии Ганны, трагедии несостоявшегося примирения ее с жизнью, которой жили и матери и бабушки. Не захотела она примирения после того, что произошло и что к сразу поставило высокую и все вырастающую стену между нею и Глушаками, стену, которая вот-вот рухнет и кого-то (как в стихотворении М. Богдановича) «погребет под собой».
«Когда выгнала коров, среди улицы, шатаясь, плелась к кладбищу. На свежем бугорке песчанистой земли под густой, в тени молодых акаций было еще прохладно — села возле холмика, горбатилась неподвижно, как раньше перед люлькой, когда дочушка спала».
Но и у Василя жизнь отнимает, отнимет то, чем он готов был «возместить» упущенную свою и Ганнм любовь, судьбу. И он тоже остается, вот-вот останется ни с чем.
Судьба Ганны и Василя, жизнь их обоих выстраивается по «силовым линиям» сложного, противоречивого времени — между двумя полюсами. Эти напряженные «линии» держат их (Василя — возле земли, хозяйства, дома) или, наоборот, зовут куда-то, уводяя от прежнего (Ганну). И друг от друга. И возможно, жизнь уведет их друг от друга еще дальше: вон уже из Куреней (от Евхима) убегает Ганна. В большой мир. Навстречу неведомому, неизведанному. Конечно, этой роман 60 — 70-х годов, и такая судьба не может кончаться, как в литературе 20-х или 30-х годов зачастую было,— просто уходом «в новую жизнь», где все заново и легко решается и разрешается. Там, куда уходит Ганна, нет ее проклятия — Глушаков с их домом и безжалостным кулацким хозяйством, с нелюбой любовью и тяжелыми кулаками (уже в прямом смысле) ревнивца Евхима... Но там свои проблемы, конфликты, ситуации, тоже непростые, нелегкие. Там — не только Апейка или учительница Параска, которая приютила и защищает от Евхима Ганну. Но и Башлыков там, и все, что возле него, что заодно с ним, тоже не обойдешь, как не обошли другие...
Человеческая красота, которую несет в себе Ганна,— это чистейшей воды поэзия, бьющая из самых глубин народной жизни. Народ всегда проносил и выносил из прошлого в настоящее духовные и моральные ценности, которые, казалось, никак не соответствовали условиям жизни простого человека. Великое это счастье человечества и человека, что самое, казалось бы, ненужное для практической жизни, «малополезное», «лишнее» народ не бросает в самых что ни на есть жестоких испытаниях, а несет, проносит дальше. Вон какие примеры и проявления человеческого добра, самопожертвования, любви, красоты человеческой, запечатленные в народном творчестве, к нам «вынесли» песни, легенды, сказки из самых мрачных времен! Воистину, как сказано у Достоевского, чтобы не пропала, не погасла «сама идея».