Иван Никулин — русский матрос — страница 19 из 23

С душой, переполненной таким немеркнущим светом, и встала Маруся с пола, когда пришли за нею. Пора! Она отряхнула жакетку, быстро оправила волосы, загладив их ладонями за уши, и пошла впереди солдат, придерживая пальцами разорванный воротник блузки. Ей очень хотелось умыться в последний раз — хорошо умыться, с мылом и зубным порошком, но она не стала просить об этом палачей.

Влажный пахучий ветер освежил ее и слегка опьянил после душной, вонючей камеры. Она улыбнулась ветру, небу, облакам и деревьям. Она могла улыбаться, потому что знала свою самую главную истину, а истина эта заключалась в ее неразрывном единстве, в слиянии с миллионами русских людей, которые, помогая друг другу, делают одно великое дело — иные оружием, иные трудом, иные выдержкой и терпением, а иные, как, например, она, молчанием и верностью!

Поглощенная радостно-изумленным созерцанием того, что, сверкая и сияя, светилось в ее душе, Маруся только мельком замечала дорогу, вспорхнувших воробьев, дикий и странный взгляд женщины с грудным ребенком на руках, рыжего пса, выщелкивающего зубами блох из мохнатой ляжки. Конвойных солдат, окруживших ее, Маруся не видела и не хотела видеть — эти солдаты были из того, другого, темного мира, который она покинула навсегда сегодня в рассветные часы. Теперь солдаты не имели к ней никакого отношения, были бессильны чем-либо ее обидеть или оскорбить, потому она и не замечала их и не думала о них. Если верно, что в человеке всегда сосуществуют и борются два начала — животное и высшее, человеческое, то солдаты являли собой полную победу первого, низкого начала, в то время как Маруся воплощала в себе торжество второго. Они, растлив самих себя, вернулись вспять, превратились в злобных, грязных скотов, лишенных совести, стыда, честности, жалости — всего, что составляет душу в человеке, она же сейчас жила безраздельно и полностью только своей душой, так как ее тело, обреченное уничтожению, уже перестало существовать для нее и не заботило и не тяготило ее. Мир, которому принадлежали солдаты, и ее мир были так бесконечно далеки друг от друга, что даже не соприкасались… И солдаты чувствовали недосягаемую высоту девушки и за это злобно, низко, подло ненавидели ее и в то же время боялись как существа высшей, им неведомой породы. Они молчали, сопели, глаза их, красные и запухшие от вчерашнего пьянства, смотрели тускло, с трусливой подозрительностью. Они вели Марусю убивать — она не боялась своей смерти, а они боялись, зная, что где-то ведется полный счет всем их злодействам. Приостановившись, Маруся несколько раз сильно и глубоко вдохнула свежий, припахивающий дымным морозцем воздух и пошла дальше стремительной, легкой походкой, так что солдаты едва успевали за нею.

На базарной площади она, увидела два столба с перекладиной, тонкую веревку, узкие длинные козлы и перед козлами — толстый чурбак, поставленный на торец. «Это для меня», — подумала она привычными словами, но смысл в них вложила другой; что все это приготовлено для ее тела. Подойдя ближе, она заметила, что на перекладине было еще два пустых крючка — значит, вешали и по трое. Она вспомнила врача, женщину-агронома и народного учителя шестидесяти трех лет. Безразличным, пустым и невидящим взглядом скользнула она по коменданту, стоявшему у виселицы, и он, такой же преступник и скот, как его солдаты, сразу налился злобной ненавистью к ней, поняв по этому мимолетному взгляду ее высоту и свою низость.

Фашисты согнали к виселице местных жителей, некоторые женщины плакали и отворачивались, солдаты, грубо ругаясь, грозили им оружием, заставляя смотреть. «Почему они плачут?» — с недоумением подумала Маруся и, придержав юбку, раздуваемую ветром, неуловимо гибким, целомудренным движением шагнула на чурбак, а с чурбака — на козлы, как по лестнице.

Теперь она стояла высоко и видна была всем. Следом поднялся на козлы солдат-палач и приблизился к ней, прогибая своей тяжестью доски — она почувствовала легкую пружинистую зыбь под ногами. Палач сорвал с нее жакетку, бросил на землю и, загнув Марусе руки за спину, скрутил веревкой. Она ясно взглянула в лицо палачу, — заурчав, он отвел взгляд своих свинцово-тусклых, нетрезвых глаз, и его уши налились кровью.

Он ждал, избегая смотреть на Марусю. А комендант что-то медлил. Палач дышал тяжело и громко. Маруся слегка отстранилась: запах перегара был ей неприятен. Палач покосился на нее исподлобья. Он был в числе тех, которые ночью вошли к ней в камеру, и даже был первым среди них, и там горел фонарь, и она видела его лицо и должна была запомнить, а она не помнила, не узнавала и совсем не боялась. Все это было странно, непонятно палачу, и, так же как солдаты-конвойные, он посмотрел на Марусю с удивлением и страхом, почувствовав в ней существо высшей породы. Руки его тряслись, когда по знаку коменданта он взялся за петлю.

— Не плачьте! — крикнула Маруся женщинам, желая утешить их. — Наши близко, наши наступают!..

Комендант кивнул палачу — заткни ей рот! Палач, пригнув голову и оскалившись, ударил Марусю кулаком в лицо, и она захлебнулась хлынувшей кровью. Он торопливо начал надевать ей петлю на шею, но веревка в его руках путалась, и Маруся сама помогла ему движением головы. Надев петлю, палач спрыгнул на землю и обеими руками, с придыхом, сильно рванул подставку из-под ее ног.

Палачи бегут!.

Все кончилось. Ушли фашистские солдаты, разошлись и крестьяне, между столбов виселицы на тонкой прямой веревке одиноко темнел холодеющий труп, слегка покручиваясь под ветром. К полудню собрались тучки, покропили редким дождем, а к вечеру опять прояснело, и закат встал такой спокойный, чистый и тихо торжественный, словно это разлилась в небе прозрачным золотым огнем молодая, светлая душа Маруси.

Когда закат потемнел и угас, по дороге мимо виселицы промчался мотоциклет и остановился у здания комендатуры. Связист в кожаном шлеме и поднятых на лоб консервах вручил коменданту срочный пакет. Через пять минут в комендатуре начался переполох. Мотоциклист привез сообщение о том, что красные прорвали вторую линию обороны.

О, господин комендант в таких случаях умел действовать без промедления! С треском вылетали ящики письменных столов, открывались шкафы, во дворе запылали костры. Солдаты бросали в огонь пачки дел, донесений, приказов, отчетов, докладов. Больше всех старался солдат-палач, повесивший Марусю. Как всегда полупьяный, он, обливаясь потом, бегом носился от костров в канцелярию и обратно, таская бумаги целыми охапками, в бессмысленной и трусливой надежде похоронить в огне следы своих преступлений. Костры разгорались все ярче, в горящих струях взвивались дотлевающие раскаленные обрывки. Солдат-палач, не щадя своих сил, усердно понукал других: «Ну, что встали, чего ждете?». Какой-то солдат-резервист усмехнулся: «Да, тебе есть о чем беспокоиться. Ты вешал сегодня, кажется, в двенадцатый раз?..». Услышав эти слова, палач обмяк от черного страха, чувствуя всей своей шкурой близость и неотвратимость кары. Впрочем, не один он чувствовал это: господин комендант тоже носился как сумасшедший, подгоняя адъютантов, писарей и шоферов. А в село вливался мутный поток истрепанных отступающих войск; пушки, повозки, грузовики сталкивались, сцеплялись, толкались; фырчание моторов, грохот кованых колес, ржание лошадей, хриплые вопли и ругательства шоферов, возниц, солдат, стоны и проклятья раненых, которых здоровые солдаты выбрасывали из грузовиков прямо на дорогу, — все это сливалось в один тревожный, нарастающий гул. Когда темнота начала глухо рокотать, сотрясаемая далекими залпами русских пушек, когда начали трещать, ломаясь, оглобли и колеса повозок, когда грузовики, пронзительно и надрывно гудя, начали давить людей без разбора, а вдобавок еще появились танки и, грохоча гусеницами, пошли напролом, сминая и спихивая все, что попадалось на пути, — тогда господин комендант понял, что время рвать когти. Приказав солдатам поджигать хаты, он направился к своему открытому автомобилю. Двадцать шагов не дошел он до своей машины, как вдруг весь этот гул, шум и гам покрыл одинокий отчаянный вопль:

— Русские танки обходят!

И все дрогнуло, смешалось, закрутилось, понеслось в темноту, в ночь, и уже ничего нельзя было разобрать в этом мятущемся хаосе, никто не слушал, никто ничего не знал, все мчалось, бежало, кричало, вопило — началась паника. Господин комендант, позабыв о своем больном сердце и высоких чинах, в два прыжка очутился в машине и тяжело рухнул на сиденье, зазвеневшее пружинами. В ту же секунду к машине с другой стороны подскочил солдат-палач и полез прямо через борт, не открывая дверцы. «Назад!» — страшным голосом заорал комендант, но солдат, обезумев, ничего не слыша и не соображая, с помутневшими, белыми глазами упрямо лез через борт. Комендант, привстав, стал его отпихивать, шофер дал газ, машина рванулась, и солдат, потеряв равновесие, грузно перевалился в кузов, придавив коменданта к сиденью. Ноги солдата задрались и высоко торчали из кузова, — так и ушел автомобиль в темноту с этими торчащими над ним солдатскими сапогами.

…На рассвете, выбив из села последние арьергарды фашистского прикрытия, вошли наши части. Площадь и улицы были загромождены брошенными повозками, машинами, пушками. Даже пяток застрявших танков остался — заглохли моторы, некогда было чинить.

Основная масса наших войск двигалась обходными путями, через село же прошли только три батальона. Одна из рот остановилась в деревне.

Бойцы с ухватистой и деловитой хозяйственностью сразу же принялись устраиваться. Загорелись по всему селу костерки, задымили печи, закипели котелки, чугуны, кастрюли и самовары, благо дров фашисты наломали много. Кто кипятил чай, кто варил кашу или суп из консервов, иные, достав из шапок иголки, ловко оплетенные нитками, зашивали дыры на шинелях, какой-то широкоскулый веснушчатый молодец нашел в одном из грузовиков офицерские хромовые сапоги, сел на землю, разул правую ногу и, кряхтя и надуваясь, тщетно старался просунуть ее в тесное голенище, но успеха в своем намерении не достиг, потому что офицерский сапог был ему мал по крайней мере на три номера. Добродушно выругавшись, он отдал сапоги товарищу: меряй, может быть, подойдут, сапоги-то больно хороши, товар первый сорт!..