Вот избранные строки из его писем лишь одного 1858 г.: 3 апреля: «Живется невесело… на дворе и в доме постоянная толкотня, шум, крик, точно ярмарка. Только что позатихнет, явится головная боль, заломит грудь…» 14 апреля: «…голова страшно болит…» 25 июля: «…здоровье мое плохо. Доктор запретил мне на время работать головою. Вот уже с месяц ничего не делаю и пью исландский мох». 5 сентября: «…Я все болен и болен более прежнего. Мне иногда приходит на мысль: не отправиться ли весною на воды, испытать последнее средство к восстановлению моего здоровья? Но вопрос: доеду ли я до места? Болезнь отравляет мою жизнь, не дает мне работать, отнимает у меня всякую надежду на будущее…» 19 сентября: «Пью капли, обливаюсь холодной водой, и все бесплодно, сделался настоящим скелетом…» 6 октября: «…принимаю холодную ванну, после которой бегаю по улицам или по двору в теплой шубе в ясный солнечный день, бегаю до того, что подкашиваются ноги, и едва-едва согреваюсь». 27 октября: «Грудь слишком наболела…» На этой записи, увы, никитинский «скорбный лист» не кончается.
1859 г. прошел для него не легче. Доктор Павел Михайлович Вицинский старался использовать все возможные средства: распухшие, покрытые красно-синими пятнами ноги измученного Ивана Саввича на ночь обертывали дрожжами, пичкали его гомеопатией, меняли диету — помогало, но не надолго. Никитин спустя два года благодарно писал доктору, переселившемуся к тому времени в другой город: «…я Вас не забыл потому, что не в моем характере забывать близких мне людей. А Ваши заботы о моем здоровье?» Вообще к своим лекарям-спасителям поэт относился душевно и доверчиво. Сменившего П. М. Вицинского врачевателя Михаила Владимировича Болховитинова он характеризовал как «умного человека».
В периоды кризиса ему дорого стоили часы вдохновения. «Мы не раз были свидетелями кровохаркания и полнейшего физического изнеможения, которые являлись у Никитина после минут, драгоценных для всякого художника», — вспоминал де Пуле.
Поэт стоически переносит телесные муки, в письмах эта неприятная тема всегда затрагивается вскользь, ибо, по его словам, «к чему же утомлять чужое внимание печальным вытьем?..». Он трезво и смело смотрит на свое несчастье, старается скрыть горечь положения грубовато-шутливой фразой; юмор иногда выходит не веселый, даже жутковатый, но таков его истинный, а не фальшиво-хрестоматийный портрет. Искренно беспокоясь о здоровье добрых знакомых, сам уставший от схваток с недугом, он, как бы между прочим, без надрыва, пишет, «что в один прекрасный день понесут Вашего покорнейшего слугу в сосновом ящике на новоселье! А кладбище со мной по соседству; решительно не встретится трудности в переселении…». Это взгляд воина перед неравной битвой.
Никакой мизантропии, никакой плаксивости и растерянности, наоборот, он оптимистически сохраняет надежду: «Итак, будем жить. С боя возьмем радость, если она не дастся добровольно, не то — и без нее обойдемся, точно как обходится нищий без вкусных блюд». В том же письме еще и балагурит, сообщает о бытовых пустяках, передает милые поклоны. 27 октября 1858 г., сказав мимоходом друзьям о продолжающемся домашнем аде, тут же добавляет: «…жаловаться на судьбу — не в моем характере…» Милостыню от нее он не принимает, надеется только на себя: «…будем биться с невеселою долей…» Поразительная сила духа! Врач говорит, что у него нет правого легкого, а он усмешливо храбрится, не верит: «…должно быть, врет».
Никитин — аскет, что, однако, не мешает ему быть снисходительным к людским слабостям, ободрять других в их житейских неурядицах и драмах. У него дома с Саввой Евтеичем нелады, а он по-братски успокаивает нижнедевицкого приятеля И. И. Брюханова, поссорившегося со своим отцом; он сам изнемогает от болей, а в письме по-сыновьи утешает слегка занемогшую помещицу А. А. Плотникову («…каждый член Вашего милого семейства должен жить долго, очень долго…»); он сам еле дышит от приступов в груди, задыхается в тисках долгов, но, случайно узнав о смерти дальнего родственника — портного Тюрина, казнится своим мнимым равнодушием и хоронит несчастного за собственный счет («Вот что бывает на свете, а наш брат еще смеет жаловаться»)…
Н. И. Второв с улыбкой пишет из Петербурга о ставшем ему якобы известным «волокитстве» Ивана Саввича, а тот, изнуренный очередной хворобой, отмахивается: «Куда мне!..»; по Воронежу поползла сплетня (сколько их было на его счет!), что поэт сошелся с подозрительной компанией литераторов-смутьянов и ведет чуть ли не разгульный образ жизни, а его в это время бьет озноб, и он глотает микстуры; к отцу приходят под хмельком знакомые бражники, затевают под звон рюмок игру в «три листика», приглашают и сына хозяина, а ему не до карт (он к ним питает отвращение), как бы не «сыграть в ящик…» — все поэтические фантазии бледнеют перед жуткой реальностью его скорбного быта. «Все это Никитин испытал, все видел и все-таки был… добр духом», — писал Иван Бунин.
Выстоять в житейской беде ему помогали, кроме наносивших визиты лекарей, изредка заходившие в его домашний лазарет друзья, но, как правило, они были заняты своими служебными и иными делами; обязанности сестер милосердия исполняли кухарка-ворчунья Маланья и двоюродная сестра Аннушка Тюрина, но чаще он оставался один… Как только боли немного проходили, брался за свое лучшее лекарство — книги; чтобы отвлечься и заглушить тоску, рылся во французских и немецких словарях, переводя любимых поэтов; если ноги становились послушными, брел в близрасположенный лесок, успокаивавший лучше всяких снадобий. Так было в августе 1855 г., когда он писал:
Привет тебе, знакомец мой кудрявый!
Прими меня под сень твоих дубов,
Раскинувших навес свой величавый
Над гладью светлых вод и зеленью лугов.
Как жаждал я, измученный тоскою,
В недуге медленном сгорая, как в огне,
Твоей прохладою упиться в тишине
И на траву прилечь горячей головою?
Лирический герой стихотворения, в котором, легко угадывается автор, не жалуется природе, он черпает в ней, мудрой и несуетной, новые силы. Вступая в доверительную беседу с лесом-другом, он любуется его мощью и красой:
О, как ты был хорош вечернею порой,
Когда весь молнией мгновенно освещался
И вдруг на голос тучи громовой
Разгульным свистом откликался!
Поэт делится с кудрявым знакомцем, как «с существом родным», самым сокровенным:
Тебя, могучего, не изменили годы!..
А я, твой гость, с летами возмужал,
Но в пламени страстей, средь мелочной невзгоды,
Тяжелой горечи я много испытал…
Лирический монолог обращен не к лесу-врачевателю, а сотоварищу; тактично найдена приветливо-спокойная интонация; поэтическая речь проста, ненаряжена, и, хотя в ней мелькают романтические отблески, она в целом построена на реалистической ноте.
Никитин умеет возвыситься над «мелочной невзгодой», охватить широкое пространство и время для выражения своего пантеистического[6] мироощущения.
Те стихотворения, в которых особенно заметно присутствие личного горького опыта, меньше всего автобиографичны. В них никогда нет озлобленности на собственную судьбу, малейшего стремления «свести счеты» с людским равнодушием, отомстить кому-то за свои страдания. В произведениях этого ряда всегда присутствует пушкинское: «И милость к падшим призывал». Этот мотив слышен и в вещах того невеселого в его жизни периода, на котором мы здесь остановились. Даже в таком мрачном по содержанию и колориту стихотворении, как «Я рад молчать о горе старом…», в итоге побеждает гуманистическое начало. Обратим внимание на последние две строфы этой исповеди:
Исход… Едва ли он возможен…
Душа на скорбь осуждена,
Изныло сердце, ум встревожен,
А даль темна, как ночь темна…
Уж не пора ли лечь в могилу:
Усопших сон невозмутим.
О Боже мой! Пошли ты силу
И мир душевный всем живым!
В дни сердечного и телесного непокоя, конечно, рождались стихи, обожженные болью и тоской, их нельзя читать без тревоги за судьбу автора, настолько они пронизаны настроением безнадежности, усталости от борьбы («Собрату», «Ноет сердце мое от забот и кручин…»). В такого рода «песнях унылых» поэт как бы уже переступает грань земного бытия, читает собственную заупокойную, как это позже будет с особенной трагической силой выражено в знаменитом реквиеме «Вырыта заступом яма глубокая…». Однако не такие произведения определяют лейтмотив печальной главы его творчества. Сквозь трагические строки выступает поэт-философ, поэт нравственного величия человека, касавшийся вечной роковой темы, беспощадный к иллюзиям, жестко смотревший за грань жизни. Проблема эта в русской поэзии, естественно, отпугивает исследователей, и она остается за пределами изучения, но, если к ней обратиться, мимо имени Никитина здесь не пройти, как нельзя говорить на тему людских страданий без «Страстей по Матфею» Баха и «Реквиема» Бетховена.
Сколько прекрасных творений отнял у него проклятый недуг! Н. И. Второв в далеком Петербурге однажды заметил, что Никитин мало пишет. Иван Саввич по этому поводу ответил: «Что касается моего молчания, моего бездействия, которое, по Вашим словам, губит мое дарование (если, впрочем, оно есть), — вот мой ответ: я похож на скелет, обтянутый кожей, а Вы хотите, чтобы я писал стихи. Могу ли я вдуматься в предмет и овладеть им, когда меня утомляет двухчасовое серьезное чтение? Нет, мой друг, сперва надобно освободиться от болезни, до того продолжительной и упорной, что иногда жизнь становится немилою, и тогда уже браться за стихи… Повторяю, мой друг, надобно сперва выздороветь, — иначе: «плохая песня соловью в когтях у кошки…»