Иван Саввич Никитин — страница 27 из 32

Приступы болезни то усиливаются, то затихают. Когда становится легче, он вновь возвращается к заветной мысли, хотя в душе остается буря мучительных сомнений. Иван Иванович Зиновьев ободряет растерявшегося друга и, как можно предположить, добровольно берет на себя деликатные обязанности связного между ним и Натальей. Однако поэт неумолим и даже рассержен каким-то неуклюжим шагом И. И. Зиновьева. В шутливо-грубоватой записке (она была опубликована лишь в 1974 г.) он выговаривает своему помощнику в сердечных делах: «Вы после этого… не друг мой, а разбойник и душегубец. Вы видели, какая у меня рожа, стало быть, должны были понять, что я вынес в последнее время. Вопрос быть или не быть теперь решен окончательно, т. е. не быть. Ехать, значит еще раз назвать себя мерзавцем, еще раз поступиться без смысла и цели…

А ведь, милый мой Иван Иванович, она… Нет, лучше не поеду! Скажите, что я болен. Хорошо также было бы принять мне лекарство из Ваших дружеских рук, т. е. смертельную потасовку за все, за все… Вы знаете, за что…

А Вы все-таки душегубец.

Весь Ваш

И. Одуревший».

Как разительно не похож мужской стиль этой записки на его лирическую эпистолярную прозу, обращенную к любимой. Самое сокровенное и нежное он намеренно прячет за «дворницкими» словечками — и эта «рожа», и этот «Одуревший» лишь неловко и поспешно-смущенно надетая маска, за которой он скрывает одно: как бы не подвести девушку таким желанным для него, но неблагоразумным для ее будущего визитом к Матвеевым.

Всё его существо тянется туда, в маленький дом у светлого пруда и приветливого сада, но он, по прошествии уже двадцати томительных дней, еле может поднять от подушки горячую голову, чтобы написать Наташе несколько успокоительных строк. «Боже мой! — сокрушается он, — как мне тяжело болеть в такое благодатное время, когда все цветет и поет!»

Никитина пользовали сразу три лекаря, потом остался лишь один, — увы, выздоровления почти не наблюдалось. Но он крепится, надеется — ведь с ним и не такое еще бывало. Спасибо двоюродной сестре Анне Николаевне Тюриной, добрейшей Аннушке, ставшей неотлучной сиделкой у постели изнемогшего Ивана Саввича. Нервы его напряжены до предела, он болезненно вздрагивает от внезапного скрипа дверей и неосторожных шагов кого-либо из домашних. В свободные часы его навещают серьезно озабоченные случившимся де Пуле, Зиновьев, Михайлов, Суворин… Правда, в хронике его недуга никто не упоминает о беспокойстве за здоровье сына Саввы Евтеича: видно, старик насмотрелся всякого и считал, что тот, мол, и на сей раз выдюжит, — а, впрочем, Бог его знает…

Наталья Матвеева сердцем почувствовала, что пришла большая беда, что хоть и бодрится дорогой ей человек, но ему действительно очень плохо. И она решается на поступок, который в глазах воронежских обывателей может чуть ли не зачеркнуть ее репутацию, — она просит, настаивает разрешить ей вместе с А. Н. Тюриной ухаживать за слабеющим день ото дня Никитиным.

Наивная милая Наташа, она не понимает, как пошлы и безжалостны здешние мещане, готовые затоптать всякого, кто нарушит их неписаные законы фальшивой морали. И потом, что увидит эта великодушная девушка: как он, такой ранимый и гордый, такой до крайности стеснительный, умирает на постоялом дворе (двор содержал какой-то съемщик) среди брани и гама извозчиков, как Савва Евтеич заявляется под вечер навеселе, как кухарка Маланья ворчит на дороговизну продуктов на Щепном базаре, наконец, как он исхудал и бредит по ночам… Конечно, нет. «Вы, ради Бога, оставьте Вашу мысль о посещении Воронежа (кроме многих других причин), — решительно отказывает он Наталье Матвеевой, — уже по тому одному, что мне запрещено строжайше всякое душевное волнение». Это правда, но, разумеется, еще больше правды в том, что он беспокоится за ее доброе имя и будущее и, взволнованный ее смелым, почти родственным намерением, утешает и оправдывается: «…неужели Вы думаете, что я Вас не понимаю, что я не вижу в Вас женщины, способной возвышаться до подвига».

Более 110 лет спустя был опубликован фрагмент письма Натальи Антоновны к одному из друзей Никитина, где она рассказывает о тех пережитых ею тревожных днях. «Мне было очень тяжело, — признавалась она, — что я не могла быть при нем во время его тяжелой болезни и ходить за ним как сестра. Но он сам не захотел этого. Я писала к нему, просила у него позволения приехать в Воронеж — он не позволил. Я бы не послушалась, зная, что он иногда, в особенности в отношении меня, обращал слишком много внимания на светские приличия и суждения, которыми я не очень-то дорожу, когда совесть чиста, но он, зная, что я не послушаюсь его простого отказа, написал мне, чтобы я не приезжала потому, что ему строжайше запрещено всякое душевное волнение и что оно может быть для него гибельно. Против этого я не смогла ничего возразить — и надо было покориться!».

«Надо было…», но не покорилась! Видно, еще мало знал Иван Саввич гордую генеральскую дочь, отринувшую непримиримые законы провинциального света во имя своей большой любви. Не мешкая ни минуты после получения обидного для нее запрета Никитина, она мчится к его домику на Кирочной улице, посылает к нему кучера, чтобы тот сказал: она здесь, рядом. Терпеливо ждет ответа, остановившись в чьей-то наспех снятой по-соседству квартире. Оказывается, сколько твердости, сколько благородства таилось в душе этой милой девушки с застенчивой улыбкой (жаль, что и сегодня так и не найден ее портрет, хранившийся в воронежском Доме-музее Никитина до Великой Отечественной войны и потом, после гитлеровского надругательства над обителью поэта, бесследно исчезнувший).

Он ответил 4 июня краткой запиской. Свято лукавил («Не писал я к Вам потому, что забыл, где Вы квартируете, хотя Ваш кучер и сказал мне фамилию хозяина дома»), а может, и нет — страшные головные боли усиливались, мир меркнул в глазах… Обещал скоро вновь написать, но силы, видно, покидали его. Лишь через двадцать дней сумел послать на хутор Высокий небольшую весточку, в которой вымученная бодрость пополам с невольно прорывающейся горечью: «…лежу убитый, кроме болезни, невыносимою тоскою», в которой страстное желание оборвать проклятую хворь: «Но довольно о моей болезни; право, тошно…» Единственная его отрада, когда недуг временно отступает, — чтение. Чтобы отвлечь и ее и себя от грустных мыслей, «отвести душу», пытается говорить о книжных и журнальных новинках, но взгляд его унылый («В литературе страшный застой»).

Наталья Матвеева еще надеется, пишет ему, успокаивает, приглашает его без церемоний приехать к ней полечиться на вольный деревенский воздух. Грезы, грезы…

Последнюю записку от него она получила 7 июля. Притворяться и прятаться от беды почти уже нет смысла… «Лежа 3-й месяц в четырех стенах, — выводит он слабеющей рукой, — без надежды на лучшее, не имея сил даже ходить по комнате, потому что захватывает дыхание, — трудно сохранить душевное спокойствие». И как последний привет, как завещание: «От всей души желаю Вам здоровья и счастья. Писать более, право, нет мочи, довольно и того, что я сказал Вам, что мне хотя и плохо, но все еще живется.

Всем сердцем преданный Вам

И. Никитин».

Прервем скорбную хронику и обратимся к предмету, который, несмотря на болезнь, последние месяцы очень его интересовал. Речь о его заветной повести «Дневник семинариста». «Каким сюрпризом покажется она нашему духовенству, в особенности лицам учащим!» — писал он однажды Наталье Матвеевой и даже в тяжелейшую минуту страданий выражал желание, «чтобы она была поскорее в Ваших руках…». Создавалось это произведение еще задолго до того, как он слег, когда он еще был полон творческих стремлений.

«ДНЕВНИК СЕМИНАРИСТА»

Проходя по Большой Дворянской, центральной улице Воронежа, Никитин не любил смотреть на угрюмое массивное строение в три этажа и всегда ускорял шаги, чтобы избавиться от невольных мрачных воспоминаний, которые вызывало это, по провинциальным меркам, здание-монстр. Воображение подсовывало картинки одна незавиднее другой: вот он, пятнадцатилетний риторист, затаив дыхание, подходит к внушительному дому с холщовой сумкой, набитой книжками; вот, притулившись вместе с другими подростками, сидит на трехаршинной скамье в классе, где от недостатка кислорода гаснут лампы; входит бородатый мужик в рясе, и сердце екает от страха; а вот ухмыляющийся детина пребольно дергает его за волосы; какая-то арбузная плесень, шелуха от подсолнухов, огрызки свеч… и голоса: то тоненькие, всхлипывающие, то грубые, бухающие, как в кадушку, то летящие куда-то ввысь… Нет, не любил Иван Саввич духовной семинарии, где его за антипоповские стихи окрестили: «распрасукин сын мещанин».

Еще весной 1858 г. Никитин начал «статью», посвященную, его словами, «этому отупляющему учебному заведению»; в декабре 1860-го работа была завершена. «Когда Никитин закончил «Дневник семинариста», у него показалась горлом кровь, — рассказывал де Пуле. — Последнюю сцену… Никитин прочел мне в своем книжном магазине… с первых же слов смертная бледность покрыла его лицо, глаза его загорелись знакомым мне сухим пламенем…».

Своей повести Никитин придавал серьезное значение. «Ах, если бы напечатали! — делится он с Л. П. Блюммером. — Без шуток, мне крепко будет жаль, если пропадет мой небольшой труд. Ведь я сам учился в бурсе, знаю ее вдоль и поперек. Некоторый свет, брошенный в эту бурсу, наверное, принес бы свою пользу…».

Обращение к теме духовенства даже в рамках воспитания семинарской молодежи требовало мужества — ведь он выполнял роль не просто выметальщика сора из церковного храма, а художника-критика целой церковной системы. «Первое трезвое и реалистическое слово о бурсе было сказано И. С. Никитиным в «Дневнике семинариста», — подчеркивает исследователь этой темы И. Г. Ямпольский.

Робкие подступы к изображению в литературе героев из духовного быта предпринимались и до Никитина, но, как правило, все это были или экзотические второстепенные, или сентиментально-идеализированные персонажи. Н. В. Гоголь, В. Т. Нарежный, Н. Д. Хвощинская (псевдоним — В. Крестовский) и немногие другие осторожно, чаще в добродушно-юмористических тонах, показывали представителей клерикального мира.