<…> Тургенев как мыслящий художник<…> органично и самобытно воплощал в своём творчестве огромное множество идей и впечатлений, не только не жертвуя при этом собственной индивидуальностью, а напротив, выражая её через их посредство с наибольшей полнотой [ТИМЕ. С. 19–24, 30].
В насыщенных философскими аллюзиями тургеневских произведениях особое внимание отечественных и зарубежных литературоведов по-прежнему привлекает «отражение идей Шопенгауэра»[42]. «Шопенгауэровская нота» у Тургенева исследуется более ста лет и
уже сложилось несколько направлений в изучении вопроса о «шопенгауэризме» И.С. Тургенева: с одной стороны, обозначилась тенденция утверждать влияние философа на идеи писателя, а с другой – наоборот, идеологический спор классиков. Но несомненно то, что русский писатель использовал цитаты и реминисценции из трудов философа в художественных целях: для представления характера персонажа, для отражения его позиций, для формирования картины мира в целом. <…> всё это касается не только лишь онтологических и антропологических вопросов, <но и> проблем<атики> эстетического плана, отражающие взгляды на искусство, в частности, на искусство музыки [ПЕТРОВА С.А. С. 214].
Общепринятым является мнение, что
И Шопенгауэра, и Тургенева волновали онтологические проблемы человеческого бытия. Но в решении этих проблем наблюдаются заметные различия. Шопенгауэр выстраивает законченную философскую систему, в которой мир предстает проявлением бессмысленной воли. Человек при этом условии априори не имеет возможности стать счастливым, поэтому единственным выходом для него является отказ от личной воли, смерть и уход в небытие, эстетическое созерцание. У Тургенева же все-таки можно найти миниатюры, в которых лирический субъект смотрит на мир со светло-грустным настроением («У-А… У-А!», «Голуби») и даже оптимистически («Воробей», «Мы еще повоюем!»). Но перед лицом смерти все краски блекнут, и Тургенев не видит ни малейшего выхода. Не соглашаясь с шопенгауэровским «рецептом» логического и бесстрастного созерцания жизни и смерти, он так и не находит утешения, которое требуется человеческому сердцу в самый драматический момент человеческой жизни [КИСЕЛЕВА. С. 159].
Высказывается также точка зрения, что:
С начала 1850-х годов в сочинениях Тургенева все больше показывается странная двойственность, которую часто описывали исследователи. <…> В.М. Маркович в связи с этим говорит о «двойной перспективе», о «втором сюжете». Изображению исторических событий с точки зрения индивидуума противопоставлен другой «мир», где «…жалуется и стонет Хаос… плачут его слепые очи» («Довольно»). Это совсем не значит, что в творчестве писателя произошел внезапный, совершенный отказ от прежних мыслей. Наоборот: с точки зрения вышесказанного, такое развитие даже имеет свою логику. Тургенев не просто перенял метафизику воли Шопенгауэра, он пользовался ею как метафорой давно возникших собственных чувств и сомнений. «Двойственность» в сочинениях Тургенева является литературной обработкой, художественным продолжением старого, все еще не разрешенного конфликта между индивидуумом и общественным целым. Шопенгауэрскими «настроениями» писатель обращает внимание читателя на этот конфликт, но в отличие от Шопенгауэра он никогда не отказывался от веры в индивидуум и в смысл истории. У него образ «Хаоса» является не «примирением», а «вскриком индивидуума перед закрытыми дверями незнакомого» <…>, которые он хочет открыть. По этой причине нельзя назвать Тургенева настоящим поклонником метафизики Шопенгауэра. Но Тургенев тоже не доверял чисто общественным теориям человечества, в которых подозревал «новую метафизику», новое искусственное сочетание индивидуума и общества, не соответствующее сложности этих связей. Особенно ярко это видно в столкновении Тургенева с А.И. Герценом и представителями народничества [НОЙХЕЛЬ (II)].
Если мотивы глубоко пессимизма, связанные с неминуемость смерти, исследователи склонны приписывать влиянием Шопенгауэра[43], то способность писателя «легко относится к жизни», поставленная ему в упрек Айхенвальдом, на самом деле не что иное, как проявление присущего его мировоззрению антропоцентризма.
Картина мира у Тургенева, <…> это «субъективно-объективный космос», «лирическая вселенная», центром которой оказывается отдельное человеческое я и его сиюминутное состояние. Тургеневский космос эгоцентричен, но не очеловечен, а лишь оживлён [МАРКОВИЧ. С. 66].
Тургенев был первым,
кто в русской прозе обратился не только к философскому осмыслению темы человека и природы в своем творчестве, но и выдвинул степень осознанности своих отношений с природой на центральное место в концепции человека [МУСИЙ. С. 4].
В его представлении:
Природа, с её неумолимыми законами смерти и рождения, вытеснение слабого сильным, старого молодым, тонкого грубым и с сё равнодушием к человеческим идеалам, делает человеческую жизнь бессмысленной, а, следовательно, трагической [МАРКОВИЧ. С. 66–71].
Река времен в своем стремленьи
Уносит все дела людей
И топит в пропасти забвенья
Народы, царства и царей.
А если что и остается
Чрез звуки лиры и трубы,
То вечностью жерлом пожрется
И общей не уйдет судьбы.
В творчестве Тургенева исследователи усматривают
известную атеистическую и даже выраженную антихристианскую направленность. Так, в письме к П. Виардо 1847 года писатель замечал, что его подавляет «кровавая, мрачная, бесчеловечная сторона этой религии <христианства>, которая должна была бы вся состоять из любви и милосердия».
<…>
Уже в самых первых тургеневских произведениях наметились, условно говоря, два типа героев: цельная природная натура (гармония как данность) и герой с болезненно-разорванным, сознанием, рефлектирующий (гармония как возможная цель). По всей видимости, эти типы восходят к шиллеровским категориям «природного» и «морального»; «наивного» и «сентиментального». <…> Важными категориям при сопоставлении упомянутых тургеневских типов являются категории веры и безверия; чаще в философском, но порой и в традиционном, конфессиональном выражении [ТИМЕ (II). С. 182, 185].
По авторитетному мнению Аскольда Муратова:
для Тургенева человек – раб Природы, который не может выйти из повиновения ей и также приходит к неизбежной мысли о самоубийстве» [МУРАТОВ (II). С. 104].
При всем этом, как утверждает Василий Щукин:
В отличие от пантеистов он не чувствует себя частью природы, не может участвовать в космическом круговороте рождений и смертей. Природа, по его мнению, может быть эстетически прекрасна, но «она равнодушно; душа есть только в нас и, может быть, немного вокруг нас <…> то слабое сияние, которая древняя ночь вечно стремится поглотить» – как писал он в июне 1849 года Полине Виардо.
Не веря в божественное начало, разлитое в природе, Тургенев не верит в существование его вне природы или «над природой» [ЩУКИН. С. 560].
Со своей стороны Владимир Маркович отмечает, что в плане социальном Тургенев заявлял себя как сугубый скептик-индивидуалист[45]. Он
не верил ни в мировую гармонию, ни в категорию общий «роевой» жизни, ни в согласие личности с окружающей её природой и с человеческим обществом, как, например, Лев Толстой [МАРКОВИЧ. С. 72].
Не являясь «верующим человеком», в том смысле, который вкладывает в это понятие обычное, бытовое сознание, Тургенев, по свидетельству его знакомых, был, однако же, очень мнителен и суеверен. Его пугало любое недомогание, смущали черные кошки, белые лошади, любое упоминание о числе тринадцать т. п. Как вспоминает Яков Полонский, в случайно залетевшей в дом птичке[46] он
готов был видеть нечто таинственное.
– Впрочем, – сказал он, – все так называемое таинственное никогда не относится в жизни человеческой к чему-нибудь важному и всегда сопровождается пустяками.
<…> – Ничего нет страшнее, – говорил он однажды, – страшнее мысли, что ничего нет страшного, все обыкновенно. И это-то самое обыкновенное, самое ежедневное и есть самое страшное. Не привидение страшно, а страшно ничтожество нашей жизни…
Несмотря на неприятия религии и неприязненное отношение к ее мистериям, Тургенев, живя в России на людях, неукоснительно демонстрировал свойственное православному человеку бог почитание. Полонский пишет по этому поводу:
…Иван Сергеевич, прежде чем покинуть родное гнездо свое, был уже на закладке часовни, которую строил во имя Александра Невского.
18 июня 1876 г. Тургенев, пребывавший тогда в Спасском-Лутовиново, писал Флоберу:
Передо мной в углу комнаты висит старинная византийская икона, вся почерневшая, в серебряном окладе, виден лишь огромный мрачный и суровый лик – он меня немного угнетает – но я не могу распорядиться, чтобы икону убрали – мой слуга счел бы меня язычником – а здесь с этим не шутят[47].
Весьма примечательна в этом отношении запись, которую после посещения Спасского-Лутовиново в 1881 году сделал Лев Толстой в своем Дневнике:
[9, 10 июля. Спасское-Лутовиново] У Тургенева. Милый Полонской, спокойно занятой живописью и писаньем, неосуждающий и – бедный – спокойный. Тургенев – боится имени Бога, а признает его. Но тоже наивно спокойный, в роскоши и праздности жизни [ТОЛСТОЙ Л. Т. 49. С. 51].