Иван Тургенев и евреи — страница 37 из 144

На днях снова был у Тургенева (он написал мне очаровательную записку <…>, в которой сообщал, что все еще болен, и просил меня зайти). Я пошел и провел с ним весь, весьма дождливый, день. Вот уж кто amour d’homme <фр., милейший человек>. Говорил он, больше чем когда-либо прежде, о том, как пишет, и сказал, что никогда ничего и никого не придумывает. В его рассказах все начинается с какого-нибудь наблюденного им характера, хотя часто этот характер, давший толчок рассказу, может затем оказаться второстепенным персонажем. Более того, он сказал, что никогда не вкладывает ничего придуманного ни в героев, ни в обстоятельства. По его мнению весь интерес, вся поэзия, вся красота, все своеобычное и т. д. уже есть в тех людях и обстоятельствах – в тех, кого он наблюдал, – причем в значительно большей мере, нежели он может придумать, и что (качество, в котором он видит ограниченность своего таланта) черты слишком raffinè <фр., утонченные> слова и выражения слишком яркие или слишком закругленные вызывают у него инстинктивное mèfiance <фр., недоверие >; ему кажется, что они не могут быть верными, – а то, к чему он в конечном итоге стремится, – это верно передать индивидуальный тип человека. Короче, он в общем рассказал мне, как протекает его творческий процесс, и сделал это бесподобно тонко и совершенно откровенно… [ТLof HJ. V. 2. P. 26]

Следуя по стопам русского мэтра, опубликовавшего цикл «Таинственных повестей», о которых шла речь пойдет ниже, Джеймс возрождает в английской литературе жанр мистического рассказа о привидениях, придавая ему жуткую психологическую достоверность путём изощрённого, многословного и досконального пересказа ощущений «ненадёжного рассказчика». В таком ключе написана его знаменитая повесть «Поворот винта» (1898), по мотивам которой была создана опера Бенджамина Бриттена (1954).

В качестве критика и теоретика литературы Джеймс посвятил Ивану Тургеневу целый ряд статей. В них он утверждал в частности, что Тургенев-беллетрист, останется в мировой литературе уже только благодаря своему поразительному умению создавать и изображать человеческий характер сразу в двух направлениях одновременно: и как личность, очень индивидуальный, индивидуализированный феномен, и в то же время как тип, то есть нечто большее, выходящее за пределы личности.

Воспоминания, принадлежащие перу Генри Джеймса, занимают особое место в обширном мемуарном наследии свидетелей времени, писавших об И.С. Тургеневе, – см., например, [И.С.Т.-ВВСОВ]. Их первым русским публикатором[174] было подчеркнуто в предисловии, что они особо привлекают «своей задушевностью и тонкой художественной оценкой» [БАТУРИНСКИЙ]. Из цитируемых ниже фрагментов мемуарного очерка Генри Джеймса «Иван Тургенев»[175] явствует, что когда он, молодой американский литератор, познакомился с русским писателем, то увидел в нем не экзотический типаж представителя «славянской расы», обретающегося на литературной сцене Парижа, – тогдашней культурной столицы мира, а уникальную личность. Перед его «духовными очами»[176] предстал человек, который «обладает прекрасными благами как таковыми и практически действует ради прекрасного как такового», т. е. не только образом мыслей, но и всем своим поведением в быту реализует античный принцип «калогатии»[177], интегрированный в европейскую христианскую культуру. Выступая как носитель западноевропейской культурной традиции, Джеймс писал, что:

Гений Тургенева воплощает для нас гений славянской расы, его голос – голос тех смутно представляемых нами миллионов, которые, как нам сегодня все чаще кажется, в туманных пространствах севера ждут своего часа, чтобы вступить на арену цивилизации. Многое, очень многое в сочинениях Тургенева говорит в пользу этой мысли, и, несомненно, он с необычайной яркостью обрисовал душевный склад своих соотечественников. Обстоятельства заставили его стать гражданином мира, но всеми своими корнями он по-прежнему был в родной почве. Превратное мнение о России и русских, с которым он беспрестанно сталкивался в других странах Европы, – не исключая и страну, где провел последние десять лет жизни, – в известной мере вновь возбудили в нем те глубокие чувства, которые большинство окружавших его на чужбине людей не могли с ним разделить: воспоминания детства, ощущение неоглядных русских просторов, радость и гордость за родной язык.

<…> При всем том он отнюдь не был проводником, тем паче рупором, чьих-то идей; и убеждения были его собственные, и голос. Он был человеком, в самом полном смысле этого слова, и те, кому выпало счастье знать его, вспоминают сегодня о нем, как о выдающемся, достойнейшем человеке.

<…> Он был необычайно содержательный, чарующий собеседник; его лицо, наружность, нрав, присущая ему внимательность в отношениях с людьми – все это оставило в памяти его друзей образ, в котором его литературный талант был завершающей чертой, не затмевая притом всего остального.

<…> Предельно простой, естественный, скромный, он настолько был чужд каких бы то ни было притязаний и так называемого сознания своей исключительности <…>. Все хорошее, все благотворное находило в нем отклик; он интересовался положительно всем и вместе с тем никогда не стремился приводить примеры из собственной жизни, что столь свойственно не только большим, но даже малым знаменитостям. Тщеславия в нем не было и следа, как не было и мысли о том, что ему надобно «играть роль» или «поддерживать свой престиж». Он с такой же легкостью подтрунивал над собой, как и над другими, и с таким веселым смехом рассказывал о себе забавные анекдоты, что в глазах его друзей даже странности его становились поистине драгоценны. Помню, с какой улыбкой и интонацией он однажды повторил мне эпитет, придуманный для него Гюставом Флобером (которого он нежно любил), – эпитет, долженствовавший характеризовать безмерную мягкость и всегдашнюю нерешительность, присущие Тургеневу, как и многим его героям. Он был в восторге от добродушно-язвительной остроты Флобера, больше даже, нежели сам Флобер, и признавал за ней немалую долю истины. Тургенев отличался необычайной естественностью – ни прежде, ни после я не встречал человека в такой мере свободного от какой бы то ни было позы – во всяком случае среди тех, кто, подобно ему, принадлежал к высокообразованному кругу. Как все недюжинные люди, он соединял в себе много различных свойств, но более всего в нем поражало сочетание простоты с умудренностью, которая приходит как следствие разносторонних наблюдений.

<…><Когда-то> я почел правильным назвать его аристократом духа, но после нашего знакомства подобное определение показалось мне попросту бессодержательным. Такого рода формулы вовсе не шли к Тургеневу, хотя назвать его демократом (притом что его политическим идеалом была демократическая республика) означало бы аттестовать его не менее поверхностно. Он чувствовал и понимал жизнь в ее противоречиях – человек с богатым воображением, с умением мыслить отвлеченно, далекий всякой узости и буквализма. В нем не было ни грана, ни песчинки тенденциозности <…>. Наши англо-саксонские – протестантские, исполненные морализма и условностей – мерки были ему полностью чужды; он судил обо всем со свободой и непосредственностью, которые всегда действовали на меня словно струя свежего воздуха. Чувство прекрасного, любовь к правде и справедливости составляли самую основу его натуры, и все же половина прелести общения с ним заключалась в окружающей его атмосфере, где ходульные фразы и категорические оценки звучали бы попросту смешно.

<…> При его исключительной скромности вряд ли он придавал вес тому, что могли бы о нем сказать, к тому же у него сложилось мнение, что ему не суждено дождаться здравых суждений о своих книгах, в особенности за границей. При мне он ни разу не упомянул те отзывы, которые, насколько помнится, появлялись о его романах в Англии. Ему было известно, что во Франции у него не так уж много читателей; спрос на его произведения был невелик, и он не питал никаких иллюзий насчет своей популярности. Он с удовольствием узнал, что в Соединенных Штатах есть немало просвещенных читателей, которые с нетерпением ожидают выхода в свет каждой его вещи, но, мне кажется, так и не поверил утверждениям одного, а, возможно, даже двух наиболее рьяных из числа этих поклонников, будто он может похвалиться тем, что «принят» в Америке. По моему впечатлению, он думал о критике то же, что думают о ней все сколько-нибудь серьезные писатели; а именно: она доставляет удовольствие, занятие и доход тем, кто ею промышляет (и в этом плане приносит большую пользу), и, хотя возможно, порою имеет смысл для читателей, для самого художника никакого смысла в ней нет [ДЖЕЙМС Г.].

Интересно, что этими «рьяными поклонниками» являлся никто иной, как родной отец писателя Генри Джеймс-старший[178]. Этот теолог-сведенборгианец, публицист и общественный деятель писал Тургеневу в Баден-Баден:

Восхищение Вашим гением, выраженное моим сыном, разделяет здесь огромное множество просвещенных людей[179].

К их числу, несомненно, относился и американский писатель норвежского происхождения Хьялмар Бойесен, посетивший Тургенева осенью 1873 г. В своих воспоминаниях об этой встрече X. Бойесен писал:

Воспользовавшись удобным моментом разговора, я рассказал ему о том, что он имеет в Америке многих горячих поклонников. <…> Мне часто приходилось слышать о сходстве между русскими и американцами. И те и другие представляют нации будущего, пред каждой из них лежат великие возможности. Мы привыкли к мысли, что наше общество не обладает определившимися, ясно очерченными типами, что вечно движущаяся поверхность американской жизни не годится для художест