Иван Тургенев и евреи — страница 44 из 144

В общем, мы своих наличных любимых писателей знаем удовлетворительно. Знаем, на какие явления они по свойствам своих талантов лучше всего отзываются, знаем, что они любят и чего не любят, знаем, какие явления им наиболее знакомы, и потому редко предъявляем им какие-нибудь неразумные требования. Совсем не то с г. Тургеневым. От него требуется, чтобы он, как выражается полупьяный купец в одном рассказе Горбунова, «ловил момент». Печатает, например, г. Тургенев «Вешние воды» – историю двух любовей одного слабого человека: любовные дела и слабые люди изучены им до тонкости, изображает он их мастерски, а публика говорит: не того мы ждали от Тургенева! Печатает много других вещей различного достоинства, а публика все свое: должен ловить момент! Замечательно, что требования эти не останавливаются даже всеобщим охлаждением; а когда г. Тургенев попытается удовлетворить им и даст что-нибудь вроде «Дыма» или «Нови», публика остается недовольна, вернее, неудовлетворена, но разве только «Новь» окончательно убедит читателей в несправедливости, неисполнимости и даже оскорбительности требования: лови момент. Оскорбительно оно не потому, конечно, что, как думали когда-то и как думают теперь разве какие-нибудь пятиалтынные критики, поэзия не обязана знать «злобы дня», что поэты «рождены для вдохновенья, для звуков сладких и молитв». Собственно, об этом даже толковать не стоит, потому что где же они, эти поэты, пробавляющиеся исключительно вдохновением и сладкими звуками? Их нет. <…> Но от г. Тургенева требуется не простая отзывчивость на то, что в нас и кругом нас делается, что нас волнует и тревожит. Это-то мы рассчитываем получить и от Толстого, и от Достоевского, и от Островского, и от Некрасова, и от Щедрина. От г. Тургенева требуется нечто иное, что именно – трудно сказать, да и едва ли сами требующие ясно себе представляют. Тургенев, видите ли, должен уловить каждое нарождающееся на Руси общественное влияние (более или менее крупное, разумеется) в его типичнейших представителях, проникнуться им, ввести его в свою плоть и кровь и затем выпустить в виде ярких, характерных образов, да еще с некоторой перспективой, с некоторым поучением на придачу. Он должен сказать какое-то «слово», которое вдруг все разъяснит, всему укажет свое место. Ближе говоря, предлагаемая г. Тургеневу специальность состоит в изображении так называемых «новых людей», не тех или других, а вообще новых, то есть и тех, которые были новыми лет пятнадцать тому назад, и нынешних новых. Другим писателям предоставляется вся совокупность политических, экономических, нравственных условий, породивших тех или других «новых», а с г. Тургенева требуются только они. Странная специальность вообще, но еще страннее навязывать ее именно г. Тургеневу[195].

Во всех станах российского политического бомонда – среди консерваторов, почвенников и либералов, Тургенев имел и злословящих по его адресу Зоилов, и строгих, но доброжелательных критиков-Аристархов, и многочисленных горячих поклонников своего таланта. Последним литературная слава Тургенева справедливо расценивалась как явление знаковое, свидетельствующее о возможности большой русской удачи. Например, в 1878 году Петр Боборыкин, писал, обращаясь к русскому читателю:

Он один только из русских сделался достоянием всего Старого и Нового Света. У немцев, у англичан, у американцев (не говоря уже о французах) он теперь свой человек. К этому постыдно относиться с пренебрежением; популярность Тургенева основана на; таких высоких мотивах, что в нем даже враги нашего отечества видят выражение лучших сторон русской интеллигенции, самых светлых и двигательных упований нашего общества.


Он был едва ли не единственным русским человеком, в котором вы (особенно если вы сами писатель) видели всегда художника-европейца, живущего известными идеалами мыслителя и наблюдателя, а не русского, находящегося на службе, или занятого делами, или же занятого теми или иными сословными, хозяйственными и светскими интересами.


Не только женщинам, но и мужчинам он всегда, здоровый, на досуге, занятый или в постеле, отвечал на каждое письмо, по-европейски, иногда кратко, иногда обстоятельно, но всегда отвечал. Это в русском человеке дворянского происхождения великая редкость. Потому-то его корреспонденция и будет так огромна. В ней окажется много писем без особенного интереса для его личности; эти тысячи ответов покажут, как человечно и благовоспитанно относился он ко всем, кто обращался к нему… [БОБОРЫКИН (I)].

Когда в том же 1878 году Тургенев, глубоко этим уязвленный нападками на него в печати, заявил было, что хочет навсегда «положить перо», в его защиту с «правого» фланга литературного сообщества выступил Николай Лесков – писатель тоже всегда по жизни ощущавший себя чужим среди своих[196]. Примечательно, что Лесков опубликовал свой панегирик в адрес Тургенева в журнале «Церковно-общественный вестник», с которым он много и плодотворно сотрудничал в 1870–1880-е годы и где в то время печатался его цикл статей «Чудеса и знамения. Наблюдения, опыты и заметки» (1878). Публикация увидела свет именно в тот переломный период, когда автор «Отцов и детей» объявил о своем намерении прекратить литературную деятельность, – см. [НОВ-СТРОГ. С. 99–100]. Заявление Лескова о громадной роли Тургенева в духовно-нравственной жизни страны адресовано было в первую очередь тем, кем «многократно, грубо и недостойно оскорбляем наш благородный писатель». По его утверждению либералы действовали «грубо, нахально и безразборчиво»; консерваторы «язвили его злоехидно». Тех и других Лесков уподобляет, используя сравнение Виктора Гюго, хищным волкам, «которые со злости хватались зубами за свой собственный хвост».

«Осмеять можно все, – пишет Лесков, – как все можно до известной степени опошлить» [НОВ-СТРОГ. С. 102].

Впоследствии Лесков в статье «О куфельном мужике и проч.» (1886), определив тургеневскую литературную позицию как «гуманистическую», задался вопросом: «Который же из трех русских классиков больший и которого учение истинней?»:

Когда скончался Ф.М. Достоевский, многие писатели называли его в печати «учителем», и даже «великим учителем», чего, быть может, не следовало, «ибо один у нас учитель» (Мф. 23, 8–10); но потом, когда смерть постигла И.С. Тургенева, – этого опять именовали «учителем», и тоже «великим учителем». Теперь графа Льва Николаевича Толстого уже при жизни его называют и просто «учителем» и тоже «великим учителем»… (По словам г. Вл. Соловьева, Достоевский есть тоже еще и «нравственный вождь русского народа».) Скольких мы имеем теперь «великих учителей»! Который же из них трех больший и которого учение истинней? Это достойно себе уяснить, так как учения названных трех великих российских учителей в весьма важных и существенных положениях между собою не согласны. Достоевский был православист, Тургенев – гуманист, Л. Толстой – моралист и христианин-практик. Которому же из этих направлений наших трех учителей мы более научаемся и которому последуем?.. Есть долг и надобность уяснить себе: «все ли учители» (I Коринф. 12, 29)… [ЛЕСКОВ-СС. Т. 11. С. 143].

В некрологе на смерть Тургенева Салтыков-Щедрин писал, что:

Литературная деятельность Тургенева имела для нашего общества руководящее значение, наравне с деятельностью Некрасова, Белинского и Добролюбова. И как ни замечателен сам по себе художественный талант его, но не в нем заключается тайна той глубокой симпатии и сердечных привязанностей, которые он сумел пробудить к себе во всех мыслящих русских людях, а в том, что воспроизведенные им жизненные образы были полны глубоких поучений. Тургенев был человек высокоразвитый, убежденный и никогда не покидавший почвы общечеловеческих идеалов. Идеалы эти он проводил в русскую жизнь с тем сознательным постоянством, которое и составляет его главную и неоцененную заслугу перед русским обществом. В этом смысле он является прямым продолжателем Пушкина и других соперников в русской литературе не знает. Так что ежели Пушкин имел полное основание сказать о себе, что он пробуждал «добрые чувства», то же самое и с такою же справедливостью мог сказать о себе и Тургенев. Это были не какие-нибудь условные «добрые чувства», согласные с тем или другим преходящим веянием, но те простые, всем доступные общечеловеческие «добрые чувства», в основе которых лежит глубокая вера в торжество света, добра и нравственной красоты [САЛТ-ЩЕД. Т. 9. С. 457–458].

Соредактор Салтыкова-Щедрина по «Отечественным запискам» Николай Михайловский, которого даже Достоевский, склонный всех критиков «шпилить», считал «одним из самых искренних публицистов», в статье-некрологе «О Тургеневе» (1883) и десятью годами позже в очерке «Памяти Тургенева» (1893) дал, с позиции человека «тургеневской эпохи», развернутую характеристику личности и творчества ушедшего в мир иной писателя:

Тургенев умер… Смерть эта никого не поразила, потому что давно уже стали появляться в газетах известия о тяжких страданиях маститого художника. Но, никого не поразив, весть о смерти Тургенева всех огорчила, и едва ли найдется хоть один образованный, «интеллигентный» русский человек, который при получении скорбной вести не помянул бы покойника добром за полученные от него художественные наслаждения и толчки работе мысли. Тургенев умер не внезапно – известия о его смерти ждали чуть не со дня на день. Он умер в таком возрасте, в котором европейские писатели и вообще деятели еще ухитряются быть молодыми духом и телом, но до которого редко доживают крупные русские люди, почему-то гораздо скорее изнашивающиеся. Тургенев дал русской литературе все, что мог дать, и какова бы ни была художественная красота его последних произведений, но никто уже не ждал от него чего-нибудь приблизительно равного по значению его старым вещам. Таким образом, все, кажется, сложилось так, чтобы по возможности смягчить утрату, придать ей сглаженные, не режущие и не колющие контуры. И все-таки больно… Слишком многим обязано русское общество этому человеку, чтобы с простою объективностью отнестись к его смерти, какие бы смягчающие обстоятельства ни предъявляли в свое оправдание судьба и законы естества. Но этого мало. Заслуга Тургенева не только в прошлом. Он был нужен и в настоящем, в нашем скудном настоящем.