<…> И Тургеневу случалось впадать в ошибки, порождать недоразумения и самому делаться их жертвою, как он сам с горечью печатно рассказывал, вспоминая литературно-политический эпизод с «Отцами и детьми». Но это были именно недоразумения, и Тургенев сам говорит о том удивлении и отвращении, с которым он, по приезде после «Отцов и детей» из-за границы, встречал любезности разных мракобесов. Недоразумения порождались личными слабостями покойника, которые могут быть тому или другому более или менее досадны и неприятны, но не должны и просто даже не могут заслонить собою его громадные заслуги. Тургенев никогда не был Савлом. Его никогда не было в рядах разношерстной литературной когорты гонителей истины и гасителей света, этой когорты палачей, поигрывающих плетью, шутов, позванивающих бубенчиками дурацкого колпака, и юродивых, самодовольно, напоказ бренчащих веригами. Он всегда оставался верен несколько неопределенным, но светлым идеалам свободы и просвещения, с которыми выступил на литературное поприще. Мимоходом сказать, этой неопределенности и вместе светозарности идеалов Тургенева вполне соответствовали некоторые особенности его несравненного таланта. Это был талант (независимо, конечно, от других его свойств), так сказать, музыкальный, а музыка, как известно, вызывает неопределенные, но хорошие, приятные, светлые волнения. Понятно, что эта музыкальность таланта Тургенева должна была особенно проявляться в мелких вещах, где она не заслонялась для читателя возбуждениями умственного и нравственного характера. Любопытно, что в передаче музыкальных ощущений Тургенев решительно не имеет соперников: состязание «певцов» в «Записках охотника», игра Лемма в «Дворянском гнезде», игра волшебной скрипки в «Песни торжествующей любви» – в своем роде шедевры. Дело тут те в слоге, не в «стиле», по крайней мере не в нем одном, а в специальной черте самого характера творчества, а эта специальная черта находилась в свою очередь в тесной связи со всем душевным обликом художника, неопределенным, но светлым[197].
… Тургенев никогда не мечтал о выработке лично ему принадлежащего миросозерцания, об основании своей собственной секты или школы. Он, примкнув еще в молодости к группе западников, которая в то время представляла собою нечто живое и цельное, остался западником до самой смерти. Но западником в первоначальном, старом смысле, в смысле общего уважения к европейской культуре, независимо от происходящих внутри ее жестоких и часто кровавых распрей религиозных, международных, сословных, партийных. На той возвышенной, но и вполне неопределенной точке зрения, с которой исчезают эти распри и виден лишь общий абрис европейской цивилизации, Тургенев мог оставаться только благодаря своему постоянному пребыванию за границей. На первый взгляд это может показаться странным или даже прямо неверным, потому что где же могут яснее чувствоваться внутренние противоречия западной жизни, острая борьба ее элементов, как не среди нее самой? Именно ведь поэтому и невозможен никакой западник на самом Западе. Я решаюсь, однако, утверждать, что, кроме, конечно, личных и вообще интимных обстоятельств, тянувших Тургенева во Францию, его влекло туда почти бессознательно еще и потому, что там именно он мог сохранить свое широкое, но неопределенное западничество, с которым он сжился смолоду и расстаться с которым ему было труднее, чем кому-нибудь. <…> Это отнюдь не был человек твердых решений, борьбы, действия, но он не был и созерцательной натурой. Он любил жизнь, любил вращаться среди ее разнообразных красок и звуков, искал общения с нею для своего большого ума и высокого художественного дарования, но по возможности без активного, ответственного вмешательства в нее. Это он и получал за границей, где сложная общественно-политическая жизнь оставалась ему все-таки настолько чужою, что никакого активного вмешательства с его стороны не требовала и даже не допускала. Он мог дышать там уже готовою общею атмосферою свободы и просвещения, которая составляла идеал западничества, вместе с тем совершенно устраняясь от борьбы частных элементов. Относительно житейской практики его мнений никто не спрашивал, его решений никто не ждал. Иное положение его было в России. Общая атмосфера была здесь совсем другая <…>. Человеку с именем и значением Тургенева непременно пришлось бы занять то или другое воинствующее положение в этих сложных обстоятельствах, что мы и видели на пушкинском празднике и непосредственно вслед за этим, когда Тургеневу навязали роль чуть ли не политического вождя. Это было совсем не по нем, и он не пошел на ту блестящую удочку, на которую так охотно кинулся его соперник в «пушкинские дни» – Достоевский.
<…> Проживая за границей, Тургенев оставался, однако, русским, интересовался всем, что делается на родине, и не раз откликался на наши злобы дня. Немудрено, что, наблюдая русскую жизнь издалека, он впадал в ошибки <…>. Каковы бы ни были эти ошибки в публицистическом смысле, сочинения Тургенева остаются неиссякаемым источником художественного наслаждения и собранием тончайших наблюдений и исследований в области движений человеческой души[198].
Тонкий художник, интеллектуал и отзывчивый на чужую боль человек Иван Тургенев и во всей полноте своей личности, и в образах героев своих произведений явил Западу неведомый ему доселе тип высокой русской духовности. Он же первым показал, что при всех своих национальных особенностях русская духовность, как и все западное мировидение, базируется на презумпции триединства истины, добра и красоты – принципе, который был сформулирован в классическом периоде античной философии как проблема калокагатии[199].
Итак, И.С. Тургенев был открыт Западом, и именно по нему там было составлено первое впечатление о русском искусстве, русском стиле, русской эстетике и образе русского писателя. В 1893 г. Дмитрий Мережковский, наиболее авторитетный литературный критик и мыслитель из круга русских символистов в своей знаменитой книге «О причинах упадка и о новых течениях современной русской литературы» (1893) писал:
Конечно, Тургенев, как все истинные поэты, знал жизнь и людей. Холодный наблюдатель, с горечью познавший пошлость и уродство действительности, утонченный современный скептик, он в то же время – властелин полуфантастического, ему одному доступного мира. Вспомните поэмы в прозе, как будто полные гармонии и совершенства пушкинского стиха: «Живые мощи», «Бежин луг», «Довольно», «Призраки», «Собака», в особенности «Песнь торжествующей любви» и «Стихотворения в прозе». Вот где неподражаемый, оригинальный Тургенев, сам себе не знающий цены, вот где он царь обаятельного мира. Здесь комизм, уродство бытовых типов, людская пошлость служат ему, только чтобы отметить красоту фантастического. Рядом с Фетом, Тютчевым, Полонским, Майковым он продолжал дело Пушкина, он раздвигал пределы нашего русского понимания красоты, завоевал целые области еще неведомой чувствительности, открыл новые звуки, новые стороны русского языка.
Как непреодолимо в Тургеневе тяготение к фантастическому, видно из женских фигур его больших общественных романов. Это бесплотные и бескровные призраки, родные сестры Морелла и Лигейя из новелл Эдгара Поэ42. Таких идеальных девушек и женщин ни в России и нигде на земле не бывало. Тургенев на этих женских видениях, которые находятся иногда в неприятной дисгармонии с реальной обстановкой романа, отдыхает от пошлости и уродства живых, нефантастических людей, от близких его уму – не сердцу – вопросов дня.
Кроме женщин природа – область, где он никогда не изменяет себе. Как поэт верит в сверхъестественную жизнь природы! Как этот скептик XIX века умеет смотреть на нее детскими очами. Он владеет тайнами языка, которые неожиданно и неотразимо, где бы мы ни были, что бы мы ни чувствовали, вызывают в нас очарование природы с ясностью галлюцинации: и негу весны, и меланхолию осени, и бледно-зеленое небо над снегами Финстераангорн[200], и тишину заросшего пруда в захолустье старосветских помещиков. Говоря о природе, Тургенев всегда умеет найти сочетания слов, самых обыкновенных русских слов, которые вдруг меняются, делаются новыми, только что в первый раз произнесенными и неожиданно близкими сердцу: они оказывают на душу действие властное, чудотворное, как настоящие поэтические заклинания: нельзя им противиться, нельзя сразу не увидеть того, что поэт хочет нам показать.
<…> Тургенев – великий русский художник-импрессионист. И в силу этой важнейшей и бессознательнейшей черты своего творчества, <…> он истинный провозвестник нового идеального искусства, грядущего в России на смену утилитарному пошлому реализму [МЕРЕЖКОВСКИЙ (II)].
Таким образом, Мережковский – апологет нарождающегося русского модернизма, был убежден и декларировал, что Тургенев с его «тяготением к фантастическому» исключительно важен для дальнейшего развития в России новых литературных направлений, – см. [ВДОВИН А. (I)].
Однако в начале ХХ в. ситуация меняется. Хотя Тургенев официально стал классиком русской литературы и введен в учебные программы, одновременно с этим он, другим авторитетом эпохи модернизма – Юлием Айхенвальдом, был объявлен «устаревшим». Василий Розанов, разделявший эту точку зрения, писал:
Имя Тургенева без вражды, без полемики, без ясных причин, тихо замерло в сознании живущего сейчас поколения. Мало кого называли так редко, как его, в литературе, в беседах истекших двух десятилетий. Конечно, печаталась всякая записочка, подписанная его именем; никакое воспоминание о нем не получало отказа в печатном станке. Но это все знаки академического почтения. Тургенев вошел в то безмолвие исторического почитания, где так же тихо, как в могильном склепе. Его статуя поставлена в пантеон русской славы, поставлена видно и вечно; ее созерцают, но с нею не переговариваются ни о чем живом живые люди