Иван Тургенев и евреи — страница 46 из 144

[201].

По-иному оценивал тургеневское наследие мыслитель и поэт-символист Николай Минский[202], состоявший, как и В.В. Розанов, в Петербургском религиозно-философском обществе и когда-то в молодости весьма подпортивший репутацию Тургенева в глазах российской власти[203]:

Теперь, мне кажется, станет понятным, почему слава Тургенева в последние годы как бы умалилась по сравнению со славой Достоевского и Толстого. В эпоху <…> борьбы и революции творчество страстной субъективности должно было больше задевать душу читателя, нежели творчества гармонии и созерцания. Пророки реформации, какими следует считать Толстого и Достоевского, больше волновали нашу совесть, нежели художники Ренессанса, каким был Тургенев. Но ведь период борьбы, исканий и разрушения будет длиться не вечно, и русская революция вступит фазис созидания и Ренессанса. В это, будем надеяться, недалекое время обаяние тургеневского слова достигнет нового могущества, и голубое задумчиво-грустная сияние его гения разгорится над русской литературой с новой силой. Тургеневу <может быть> принадлежит будущее[204].

В Советской России именно такое видение Тургенева стало нормативным и тургеневоведению был дан зеленый свет. Однако на Западе, в том числе в интеллектуальных кругах Русского зарубежья в целом возобладала точка зрения, которую озвучил в своей «Истории русской литературы» Святополк-Мирский:

<…> В свое время Тургенев считался вождем общественного мнения по социальным вопросам; сегодня это кажется странным и непонятным. Давно уже то, за что он боролся, потеряло всякий интерес. В отличие от Толстого или Достоевского <…> Тургенев уже не только не учитель, но и не бродильное начало. Творения его превратились в чистое искусство и, пожалуй, от этого превращения больше выиграли, нежели потеряли. Они заняли постоянное место в русской традиции, место, которое не подвержено переменам вкуса или переворотам во времени. Мы ищем в них не мудрости, не руководства; невозможно представить себе время, когда Певцы, Затишье, Первая любовь или Отцы и дети перестанут быть любимейшим наслаждением русских читателей [СВЯТ-МИР. С. 344–345].

У Тургенева-беллетриста, тем не менее, оставалось много горячих поклонников среди русских эмигрантских и зарубежных литературных знаменитостей.

В 1933 г. русская эмиграция отмечала 50-летие со дня кончины И.С. Тургенева, умершего на чужбине, и этот факт, в том числе, определял повышенное внимание русской гуманитарной эмиграции к дням памяти своего земляка. В русской эмигрантской периодике 1933-го г. опубликовано несколько статей о И.С. Тургеневе, в том числе Г.В. Адамовича, К.Д. Баль монта, А.Л. Бема, М.А. Алданова, П.Н. Милюкова. С высоты прожитого и пережитого в изгнании русские писатели, литературоведы, историки заново переосмысливали творческое, общественное наследие и жизнь И.С. Тургенева, на новом уровне поднимая темы, обозначенные Д.С. Мережковским в дореволюционных работах, о конфликте писателя с Ф.М. Достоевским и Л.Н. Толстым, о его отношении к революции и др. В одном из самых популярных изданий Русского зарубежья – парижской еженедельной газете «Последние новости» № 4547 за 1933 г. под большим заголовком «50-летие смерти И.С. Тургенева» вышли четыре статьи, посвященные этому событию, в том числе статья <…> Г.В. Адамовича «О Тургеневе» <…>.

Г.В. Адамович разделяет поток тургеневского творчества на два течения: подводное и наружное. Наружное течение выносит на свет общественные романы, подводное – сцены любви и смерти в них, повести и стихи в прозе. Чем ближе к старости становился И.С. Тургенев («самый умный из послегоголевских писателей») – резюмирует автор статьи, – тем тяжелее ему было противостоять и своей творческой природе, и своей эпохе. Пытаясь «столковаться» с ней, ему приходилось идти «на сделку с писательской совестью», поэтому – полагает Г.В. Адамович – тургеневские книги, имевшие наибольший успех, теперь кажутся «пустоватыми» по сравнению с теми, где писатель «оставался самим собой». <…> Г.В. Адамович называет И.С. Тургенева грустным и неясным писателем (особенно грустным тогда, когда пробует шутить, дабы шуткой «прикрыть свое смущение, свою растерянность»), призывая не рассматривать его особенно «пристально», а сохранить ту память, которую «он сам хотел оставить по себе людям» [ТИШИНА (II). С. 65–68].

Работа А.Л. Бема «Мысли о Тургеневе» с подзаголовком «3 сен тября н. ст. 1883–1933 гг.», посвящена рецепции тургеневского творчества. Памятная тургеневская дата подвигла литературоведа перечитать тургеневские произведения и «оживить прежние впечатления». С первых же строк статьи А.Л. Бем признается:

Тургенев никогда не принадлежал к моим «любимым» писателям, даже больше, было в нем что-то мне чуждое. Я, конечно, не говорю о его оценке как историк литературы. Его место в литературе, его значение я знал и отдавал ему должное. Но дело шло о внутреннем сродстве, о том, что заставляет к писателю вновь и вновь возвращаться, что делает его звеном в собственном духовном развитии. Иногда очень трудно объяснить, что определяет такое значение в личной жизни писателя, но впечатление остается на всю жизнь, мощное и неизгладимое.

<…> Жизнь и творчество Тургенева – подлинная трагедия, до сих пор неосознанная надлежащим образом человечеством. Он сам больше всего сделал для того, чтобы остаться непонятым. Ибо сам себя он понимал меньше всего. Кажется, Боткин в связи с тургеневским Фаустом писал ему, что он не знает, в чем сила его творчества. Он убеждал его отказаться от современности, а дать волю своему лирическому чувству, другими словами, довериться непосредственному инстинкту своего творчества. Фауст представлялся ему именно таким непосредственным выявлением творческого гения Тургенева. Но в том-то и была трагедия Тургенева, что он редко отдавался своему непосредственному чувству. Уже по самой природе своей он был необычайно к себе недоверчив и мнителен. Редко кто с такой настойчивостью добивался предварительного суждения друзей о новых вещах своих, мало кто так болезненно воспринимал отзывы после появления их в печати. И с необычайной податливостью менял Тургенев места, вызвавшие возражения, отказывался от целых страниц, встретивших отрицательное суждение. Может быть, именно это отсутствие веры в себя и толкнуло в дальнейшем творчество Тургенева на ложный путь. Необычайный успех Записок охотника, воспринятых на фоне борьбы за отмену крепостного права, внушил Тургеневу мысль об общественном служении его музы. Конечно, не так грубо было им воспринято свое призвание, но он всегда гордился, что в его романах отражается общественное движение его времени. А в сущности, Записки охотника ничего общего с «аннибаловой клятвой» не имели, и вся их сила – в непосредственной художественной силе Тургенева. Достоевский был совершенно прав, когда ни словом не обмолвился о заслугах Тургенева в борьбе с крепостным правом, но не побоялся поставить Записки охотника, по непосредственному выражению в них национального русского гения, в один ряд с произведениями Пушкина и Гоголя, а привходящий эпизод об Антропке назвать вещью «поистине гениальной». Во внутреннем сознании Тургенева произошло неправильное перемещение в оценке своего собственного творчества, а в силу общего «направленческого» характера русской литературы под этим углом зрения воспринимался и воспринимается Тургенев и до сих пор. <…> в широком сознании русского читателя Тургенев остался и остается все еще автором русского общественного романа. А эта сторона как раз и перестала находить живой отклик, воспринималась как обязательный материал школьного обучения. А «настоящий» Тургенев оставался, да и остается неизвестным. Да, по существу, он и недоступен для того возраста, когда принято читать Тургенева. Только имея позади долгую жизнь испытаний и разочарований, только постигнув на собственном опыте обманчивость счастья и приблизившись в жизненном опыте к тому пределу, когда начинаешь понимать, что существует «соблазн счастья», преодоление которого требует, может быть, наибольшего мужества и твердости, начинаешь понимать Тургенева. Но тогда становишься доступным и тому чувству грусти, которым овеяно его творчество и его жизнь [БЕМ А.Л.].

С огромным пиететом к имени Тургенева относился один из старейших русских символистов Константин Бальмонт, величавший его в свойственное ему выспоренной манере выражаться,

«первым поэтом русской прозы, равного которому доныне еще не было», «родным братом» и «полноправным наследником» А.С. Пушкина. И.С. Тургенев для К.Д. Бальмонта – «самый русский» прозаик, лучше других постигший «серебряный речной разлив родной нашей речи» и лучше других понявший «основные черты нашего народа и прихотливый ход нашей истории», равно как и «самый русский» поэт – А.С. Пушкин.

На чужбину, на Запад, по К.Д. Бальмонту, И.С. Тургенева откинули «русская грубость» и «русское кривопонимание», отчего писатель «всю жизнь томился этой разорванностью». И.С. Тургенев – «великан с серебряной головой» – занимает, уверен поэт, свое особое место как «лучший восхвалитель девического и женского лика», как «самый верный друг женщины».

Слова К. Д. Бальмонта об отношении И.С. Тургенева к христианству в контексте его мировоззренческих конфликтов с Ф.М. Достоевским и Л.Н. Толстым удивительным образом перекликаются с мнением Д.С. Мережковского: И.С. Тургенев с его кротостью, добротой, прямодушием, честностью, прощением обид, благородством, щедростью и любовью христианином был, и «неизмеримо больше», чем «два великие его сверстника» – Ф.М. Достоевский с его «демоническими христианскими порывами» и Л.Н. Толстой с «пресным поддельным буддийским христианством». Тургенев – художник, по К.Д. Бальмонту, – тот «глубокий колодец, в который глядится Бог…»,