Иван Тургенев и евреи — страница 72 из 144

[314]. Нашел я его страшно раздраженным неудачею «Дыма». А я, признаюсь, и не знал всех подробностей неудачи. <…> не знал, что его везде отхлестали и что в Москве, в клубе, кажется, собирали уже подписку имен, чтоб протестовать против его «Дыма»[315]. Он это мне сам рассказывал. Признаюсь Вам, что я никак не мог представить себе, что можно так наивно и неловко выказывать все раны своего самолюбия, как Тургенев. И эти люди тщеславятся, между прочим, тем, что они атеисты! Он объявил мне, что он окончательный атеист. Но боже мой: деизм нам дал Христа, то есть до того высокое представление человека, что его понять нельзя без благоговения и нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный! А что же они-то, Тургеневы, Герцены, <…> Чернышевские, нам представили? Вместо высочайшей красоты божией, на которую они плюют, все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдет? Ругал он Россию и русских безобразно, ужасно. Но вот что я заметил: все эти либералишки и прогрессисты, преимущественно школы еще Белинского, ругать Россию находят первым своим удовольствием и удовлетворением. Разница в том, что последователи Чернышевского просто ругают Россию и откровенно желают ей провалиться (преимущественно провалиться!). Эти же, отпрыски Белинского, прибавляют, что они любят Россию. А между тем не только всё, что есть в России чуть-чуть самобытного, им ненавистно, так что они его отрицают и тотчас же с наслаждением обращают в карикатуру <…> Заметил я, что Тургенев, например (равно как и все, долго не бывшие в России), решительно фактов не знают (хотя и читают газеты) и до того грубо потеряли всякое чутье России, таких обыкновенных фактов не понимают, которые даже ж наш русский нигилист уже не отрицает, а только карикатурит по-своему. Между прочим, Тургенев говорил, что мы должны ползать перед немцами, что есть одна общая всем дорога и неминуемая – это цивилизация и что все попытки русизма и самостоятельности – свинство ц глупость. <…> Я посоветовал ему, для удобства, выписать 3 из Парижа телескоп. – Для чего? – спросил он. – Отсюда далеко, – отвечал я; – Вы наведите на Россию телескоп и рассматривайте нас, а то, право, разглядеть трудно. Он ужасно рассердился. Видя его так раздраженным, я действительно с чрезвычайно удавшеюся наивностию сказал ему: «А ведь я не ожидал, что все эти критики на Вас и неуспех “Дыма” до такой степени раздражат Вас; ей-богу, не стоит того, плюньте на всё». «Да я вовсе не раздражен, что Вы!» – и покраснел. Я перебил разговор; заговорили о домашних и личных делах, я взял шапку и как-то, совсем без намерения, к слову, высказал, что накопилось в три месяца в душе от немцев: «Знаете ли, какие здесь плуты и мошенники встречаются. Право, черный народ здесь гораздо хуже и бесчестнее нашего, а что глупее, то в этом сомнения нет. Ну вот Вы говорите про цивилизацию; ну что сделала им цивилизация и чем они так очень-то могут перед нами похвастаться!». Он побледнел (буквально, ничего, ничего не преувеличиваю!) и сказал мне: «Говоря так, Вы меня лично обижаете. Знайте, что я здесь поселился окончательно, что я и сам считаю себя за немца, а не за русского, и горжусь этим!» Я ответил: «Хоть я читал “Дым” и говорил с Вами теперь целый час, но все-таки я никак не мог ожидать, что Вы это скажете, а потому извините, что я Вас оскорбил». Затем мы распрощались весьма вежливо, и я дал себе слово более к Тургеневу ни ногой никогда. <…> Во все 7 недель я встретился с ним одни только раз в вокзале. Мы поглядели друг на друга, но ни он, ни я не захотели друг другу поклониться.

Может быть, Вам покажется неприятным, голубчик Аполлон Николаевич, эта злорадность, с которой я Вам описываю Тургенева, и то, как мы друг друга оскорбляли. Но, ей-богу, я не в силах; он слишком оскорбил меня своими убеждениями. Лично мне всё равно, хотя с своим генеральством он и не очень привлекателен; но нельзя же слушать такие ругательства на Россию от русского изменника, который бы мог быть полезен. Его ползание перед немцами и ненависть к русским я заметил давно, еще четыре года назад. Но теперешнее раздражение и остервенение до пены у рта на Россию происходит единственно от неуспеха «Дыма» и что Россия осмелилась не признать его гением. Тут одно самолюбие, и это тем пакостнее [ДФМ-ПСС. Т. 28. Кн. 2. С. 207–212].

Не надо быть особо искушенным в психологии, чтобы увидеть из текста этого письма, что написано оно человеком болезненно-раздражительным и к тому же подавленным свалившимися на его голову невзгодами. И что ссора его с хорошим многолетним знакомым произошла именно в тот «решительно, пакостный и скверный» для него день, которыми, увы, столь изобиловала вся его жизнь. Бросается в глаза и то обстоятельство, что в письме Тургенев говорит цитатами из Тургенева, т. е., как уже отмечалось, Достоевский отождествляет высказывания тургеневского персонажа – Созонта Ивановича Потугина, со словами автора. Такого рода прием нельзя считать дозволительным. В противном случае, опираясь на высказывания героев романов Достоевского, его самого без труда можно было бы причислить к идейным вдохновителям русского радикализма всех мастей. Очевидно также, что в горячке тех трагических для него дней Достоевский пристрастно и чересчур субъективно прочел и воспринял «Дым», по сути своей являющийся сатирическим романом-памфлетом, превратно истолковал его идейную направленность.

Со своей стороны Тургенев

совсем не понял шедевр Достоевского «Преступление и наказание», гротескно сравнивая впечатление, производимое на него романом, с «продолжительной холерной коликой», не понял роман «Подросток», резко отозвавшись о нем, назвав его «хаосом», «кислятиной и больничной вонью», «никому не нужным» невнятным «бормотанием» и «психологическим ковырянием». В этих пристрастных, желчных и несправедливых оценках сказалось не только полемическое раздражение Тургенева, но и принципиальное несогласие с творческим методом Достоевского, парадоксальным порой, с точки зрения Тургенева, крайностями его психологизма. Тургенев во многом субъективно, в соответствии со своим уравновешенным психическим складом, ошибочно воспринимал трагический мир героев Достоевского как своего рода болезненную апологию страдания. С.Л. Толстой приводит в своих мемуарах характерное несправедливое суждение Тургенева о «психологизме» Достоевского: «Насколько я помню, он так говорил про него, – вспоминал С.Л. Толстой: “Знаете, что такое обратное общее место? Когда человек влюблен, у него бьется сердце, когда он сердится, он краснеет и т. д. Это все общие места. У Достоевского все делается наоборот. Например, человек встретил льва. Что он сделает? Он, естественно, побледнеет и постарается убежать или скрыться. Во всяком простом рассказе у Жюля Верна, например, так и будет сказано. А Достоевский скажет наоборот: человек покраснел и остался на месте. Это будет обратное общее место… А затем у Достоевского через каждые две страницы его герои – в бреду, в исступлении, в лихорадке. Ведь ‘этого не бывает’”»[316].

Возникновению после баден-баденского инцидента вражды между писателями – в основном проявлявшейся со стороны Достоевского (sic!), способствовали два обстоятельство. Первое – то, что Аполлон Майков сделал сугубо личное, во многих отношениях даже интимное письмо к нему, как близкому другу, достоянием общественности. Второе же – это стремление Достоевского-публициста, очертя голову бросившегося в бой во имя «русского дела», как можно крепче «прищучить» Тургенева, являвшегося в его глазах символом губительного для России «современного дешевого либерализма»[317] и космополитизма. Таким образом, застарелой неприязни к другу молодости Достоевский, вполне по-большевистски, придал статус идейного антагонизма. В результате через пять лет после ссоры, из которых он четыре года вполне комфортно проживал за границей, в ненавистной ему якобы Германии[318], Достоевский публикует политический роман-памфлет «Бесы» (1872). В нем он жестко и язвительно пародирует ряд произведений Тургенева – «Дым», «Призраки», «Довольно», «По поводу “Отцов и детей”», «Казнь Тропмана» и др., а в образе Семена Петровича Кармазинова – беспринципного, тщеславного и устаревшего в творческом плане литератора, рисует карикатуру на него самого.

Кармазинова я читал с детства. Его повести и рассказы известны всему прошлому и даже нынешнему поколению; я же упивался ими; они были наслаждением моего отрочества и моей молодости. Потом я несколько охладел к его перу; повести с направлением, которые он всё писал в последнее время, мне уже не так понравились, как первые <…> Вообще говоря, если осмелюсь выразить и мое мнение в таком щекотливом деле, все эти наши господа таланты средней руки, принимаемые, по обыкновению, при жизни их чуть не за гениев, – не только исчезают чуть не бесследно и как-то вдруг из памяти людей, когда умирают, но случается, что даже и при жизни их, чуть лишь подрастет новое поколение, сменяющее то, при котором они действовали, – забываются и пренебрегаются всеми непостижимо скоро. <…> О, тут совсем не то, что с Пушкиными, Гоголями, Мольерами, Вольтерами, со всеми этими деятелями, приходившими сказать свое новое слово! Правда и то, что и сами эти господа таланты средней руки, на склоне почтенных лет своих, обыкновенно самым жалким образом у нас исписываются, совсем даже и не замечая того.

<…> «Шедевры» Кармазинова, в первую очередь, нечто под названием «Mercи»[319], широко представлены в романе в пародийном переложении хроникера, который едко высмеивает такие качества «великого писателя», как непонимание жизни, позерство, неискренность, напыщенность, преувеличенное тщеславие, самомнение и самолюбие. Существенно и то, что Кармазинов не любит Россию, равнодушен к народу: «На мой век Европы хватит, я думаю», – вот его платформа, абсолютно неприемлемая Достоевским. И еще одно обвинение предъявлено Кармазинову, которое, наверное, никто, кроме как Достоевский, не мог высказать: «Объявляю заранее: я преклоняюсь пред величием гения; но к чему же эти господа наши гении в конце своих славных лет поступают иногда совершенно как маленькие мальчики? Ну что же в том, что он Кармазинов и вышел с осанкою пятерых камергеров? Разве можно продержать на одной статье такую публику, как наша, целый час? Вообще я сделал замечание, что будь разгений, но в публичном легком литературном чтении нельзя занимать собою публику более двадцати минут безнаказанно