Минушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег. На днях Тургенев и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь. Эти господа уж и не сознают, как любить меня, влюблены в меня все до одного. Мои долги на прежней точке [ДФМ-ПСС. Т. 28. Кн. 1. С. 116].
История «Ставрогинского греха» Достоевского какое-то время существовал в виде окололитературного фольклора, дополняемая рассказами Д. Григоровича и К.В. Назарьевой – корреспондента и горячей почитательницы Достоевского.
Пристрастие к анекдоту, умело выхваченному из родного ему литературного или театрального быта, было отличительной чертой Григоровича, его второй натурой, его непреодолимой слабостью. По свидетельству Авд<отьи> Панаевой, он «обладал талантом комически рассказывать разные бывалые и небывалые сцены о каждом своем знакомом». И он рассказывал их с артистическим самозабвением, «захлебываясь и со слезами смеха на глазах», часто без всякого злого умысла, – сплетничал благодушно и обаятельно, кому угодно о ком угодно: Достоевскому о Некрасове, Белинскому и Тургеневу о Достоевском, Фету о Тургеневе и Толстом, Александру Дюма о Некрасове и Панаевой. Последствия сплошь и рядом были, конечно, далеко не веселые [КОМАРОВИЧ].
Согласно Назарьевой, в «одной литературной компании однажды возник разговор о возможности для порядочного человека совершить несомненно постыдное деяние», и Достоевский якобы сказал:
Я знал очень порядочного человека, который однажды познакомился на улице с гувернанткой и увлек не только ее самую, но и несовершеннолетнюю девочку, к которой гувернантка была приставлена. Как назвать этого господина? – Ну, конечно, мерзавцем… – Ну, так этим мерзавцем, – перебил Достоевский, – был я сам! Я был мерзавцем… Все могут быть мерзавцами под влиянием обстоятельств и настроений… [ВИКТОРОВИЧ].
Но в 1908 году несколько петербургских периодических изданий опубликовали попавший в поле их зрения сенсационный материал, расценив, впрочем, его при обсуждении как сплетню. В 1913 году история получила продолжение. В октябрьском номере журнала «Современный мир» было опубликовано письмо Н. Страхова к Л. Толстому, написанное еще в ноябре 1883 года. Здесь «Ставрогинский грех» вновь приписывался Достоевскому со ссылкой на другой источник. Речь шла об аналогичном признании Достоевского профессору Дерптского университета П. Висковатову, который якобы и рассказал все это Страхову. С этого времени ставрогинский сюжет прочно приклеился к биографии Достоевского. Иероним Ясинский – ныне забытый, а в конце ХIХ – начале ХХ в. весьма популярный писатель и журналист, имевший при всем при том репутацию сплетника и пасквилянта, с которым Минский поделился тургеневским рассказом, сначала использовал его в своей повести «Исповедь», а потом вставил, как реальное событие (sic!), в мемуарную книгу «Роман моей жизни. Книга воспоминаний» (1926). Вот как звучит этот фрагмент:
Пришел он <Достоевский> внезапно к Тургеневу, который только что приехал из Парижа, остановился в гостинице Демут и лежал в лонг-шезе больной подагрою. Ноги его были укутаны теплым пледом, и он ел пожарскую котлетку и запивал красным вином.
– Признаюсь, не ожидал вашего посещения, Федор Михайлович, – начал Тургенев, – но очень рад, что вы вспомнили старое и навестили меня.
– А уж не поверите, Иван Сергеевич, как я счастлив, что вы так ласково встречаете меня! – нервно заговорил Достоевский. – Великан мысли, первоклассный европейский писатель, можно сказать, гений! И в особенности вы обрадуетесь, когда узнаете, по какой причине я удивил вас своим неожиданным посещением, и, как вы утверждаете, обрадовал. Ах, Иван Сергеевич, я пришел к вам, дабы высотою ваших этических взглядов измерить бездну моей низости!
– Что вы говорите, Федор Михайлович? Не хотите ли позавтракать?
– Нет, мерси боку, Иван Сергеевич, душа моя вопит и даже как бы смердит. Я хотел было в Лавру к знакомому и чтимому мною иеромонаху (он назвал имя) прийти и выплакаться на его груди. Но решил предпочесть вас, ибо иеромонах отличается добротою, с одной стороны, а с другой стороны, он был уличаем, за свою снисходительность, в хранении между листами святой библии бесстыднейших порнографических карточек, что хотя оказалось демонической интригой одного послушника, однако я, по зрелом размышлении, смутился и предпочел обратиться к вам.
– С исповедью, Федор Михайлович? Да что вы, Господь с вами!
– О, если бы Господь был со мною вчера, когда бил шестой час…
– Что же случилось?
– А случилось именно в шестом часу мне, гулявши по Летнему саду, встретить гувернантку, француженку, и с нею прехорошенькую длинноножку, с этакими, знаете, голенькими коленками и едва ли тринадцати лет – оказалось же двенадцать. У меня же было в кармане полученных мною утром от Вольфа шестьсот рублей. Бес внезапно овладел мною, и я, все же не столь хорошо зная французский язык, как вы, обратился к гувернантке с дерзким предложением. Тут именно было хорошо то, что внезапно и, главное, дерзко. Тут она должна была или размахнуться и дать в морду или принять. Но она в ответ улыбнулась, подала руку, как знакомому, и заговорила, как бы век зная меня. Мы сели в боковой аллее на скамейке, а девочка стала играть обручем. Оказалось, что француженке смертельно надо ехать обратно в Швейцарию, и она нуждается в двухстах рублях. Когда же я сказал, что дам пятьсот, она запрыгала от радости, подозвала воспитанницу, велела поцеловать доброго дядю, и мы отправились, как вам сказать, Иван Сергеевич, в истинный рай, где, по совершении, и начался для меня ад. Я вижу, как гневно загорелись ваши глаза, Иван Сергеевич. Можно сказать, гениальные глаза, выражение которых я никогда не забуду до конца дней моих! Но позвольте, однако, посвятить вас в дальнейшее и изобразить вам наиболее возмутительнейшие подробности…
Тургенев не дал ему договорить, выпрямился на лонгшезе и, указав пальцем в дверь, закричал:
– Федор Михайлович, уходите!
А Достоевский быстро повернулся, пошел к дверям и, уходя, посмотрел на Тургенева не только счастливым, а даже каким-то блаженным взглядом.
– А ведь это я все изобрел-с, Иван Сергеевич, единственно из любви к вам и для вашего развлечения.
Рассказывая об этом свидании, Тургенев заключал всегда с уверенностью, что, конечно, «старый сатир» и ханжа все это, действительно, выдумал, да, вероятно, и про иеромонаха… [ЯСИНСКИЙ С. 168–169].
Примечательно, что в очень ценных в фактографическом отношении записках хрониста и архивариуса русской литературной закулисы Федора Фидлера также – как несомненный факт (sic!) – упоминается о «ставрогинском преступлении» Достоевского. Более того, рассказывает об этом Семен Афанасьевич Венгеров – авторитетнейший историк и библиограф русской литературы, являвшийся в частности редактором отдела истории русской литературы энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона:
5 апреля (23 марта) [1907]. <…> Вечером мы (Баранцевич, Кремлев, Лихачев, Либрович, Шапир[343] и прочие) ужинали в ресторане «Метрополь». Осуждающе говорили о порнографических сочинениях современных молодых беллетристов и о сексуальных извращениях. Венгеров вспомнил о Достоевском, который насиловал детей, и на вопрос Григоровича, почему он находит в этом удовольствие, ответил: «Потому что им больно!» [ФИДЛЕР].
По прошествии двух лет после кончины Достоевского философ и публицист Николай Страхов – многолетний посетитель его дома, друг и единомышленник, в письме Льву Толстому с циничной откровенностью высказал свое «отвращение» к личности покойного писателя. Свои чувства он аргументировал в форме свидетельств очевидца целым рядом обстоятельств:
28 ноября 1883 г. Санкт-Петербург.
Напишу Вам, бесценный Лев Николаевич, небольшое письмо, хотя тема у меня богатейшая. Но и нездоровится, и очень долго бы было вполне развить эту тему. Вы, верно, уже получили теперь Биографию Достоевского – прошу Вашего внимания и снисхождения – скажите, как Вы ее находите. И поэтому-то случаю хочу исповедаться перед Вами. Все время писания я был в борьбе, я боролся с подымавшимся во мне отвращением, старался подавить в себе это дурное чувство. Пособите мне найти от него выход. Я не могу считать Достоевского ни хорошим, ни счастливым человеком (что, в сущности, совпадает). Он был зол, завистлив, развратен, и он всю жизнь провел в таких волнениях, которые делали его жалким, и делали бы смешным, если бы он не был при этом так зол и так умен. Сам же он, как Руссо, считал себя лучшим из людей, и самым счастливым. По случаю биографии я живо вспомнил все эти черты. В Швейцарии, при мне, он так помыкал слугою, что тот обиделся и выговорил ему: «Я ведь тоже человек!» Помню, как тогда же мне было поразительно, что это было сказано проповеднику гуманности и что тут отозвались понятия вольной Швейцарии о правах человека.
Такие сцены были с ним беспрестанно, потому что он не мог удержать своей злости. Я много раз молчал на его выходки, которые он делал совершенно по-бабьи, неожиданно и непрямо; но и мне случилось раза два сказать ему очень обидные вещи. Но, разумеется, в отношении к обидам он вообще имел перевес над обыкновенными людьми, и всего хуже то, что он этим услаждался, что он никогда не каялся до конца во всех своих пакостях. Его тянуло к пакостям, и он хвалился ими. Висковатов[344]стал мне рассказывать, как он похвалялся, что соблудил в бане с маленькой девочкой, которую привела ему гувернантка. Заметьте при этом, что, при животном сладострастии, у него не было никакого вкуса, никакого чувства женской красоты и прелести. Это видно в его романах. Лица, наиболее на него похожие, – это герои Записок из подполья, Свидригайлов в Прест<уплении> и Нак<азании>и Ставрогин в