Иван Тургенев и евреи — страница 79 из 144

Бесах; одну сцену из Ставрогина (растление и пр.) Катков не хотел печатать, но Д<остоевский> здесь ее читал многим[345].

При такой натуре он был очень расположен к сладкой сентиментальности, к высоким и гуманным мечтаниям, и эти мечтания – его направление, его литературная муза и дорога. В сущности, впрочем, все его романы составляют самооправдание, доказывают, что в человеке могут ужиться с благородством всякие мерзости.

Как мне тяжело, что я не могу отделаться от этих мыслей, что не умею найти точки примирения! Разве я злюсь? Завидую? Желаю ему зла? Нисколько; я только готов плакать, что это воспоминание, которое могло бы быть светлым, – только давит меня!

Припоминаю Ваши слова, что люди, которые слишком хорошо нас знают, естественно, не любят нас. Но это бывает и иначе. Можно, при близком знакомстве узнать в человеке черту, за которую ему потом будешь все прощать. Движение истинной доброты, искра настоящей сердечной теплоты, даже одна минута настоящего раскаяния – может все загладить; и если бы я вспомнил что-нибудь подобное у Д<остоевского>, я бы простил его и радовался бы на него. Но одно возведение себя в прекрасного человека, одна головная и литературная гуманность – Боже, как это противно!

Это был истинно несчастный и дурной человек, который воображал себя счастливцем, героем и нежно любил одного себя.

Так как я про себя знаю, что могу возбуждать сам отвращение, и научился понимать и прощать в других это чувство, то я думал, что найду выход и по отношению к Д<остоевскому> Но не нахожу и не нахожу!

Вот маленький комментарий к моей Биографии; я мог бы записать и рассказать и эту сторону в Д<остоевском>; много случаев рисуются мне гораздо живее, чем то, что мною описано, и рассказ вышел бы гораздо правдивее; но пусть эта правда погибнет, будем щеголять одною лицевою стороною жизни, как мы это делаем везде и во всем! <…>

Еще давно, в августе, я послал Вам в Ясную еврейскую Библию. Прошу Вас, не поленитесь – черкните, получили ли Вы ее? У меня есть если не сомнение, то возможность сомнения в том, дошла ли она до Вас.

Простите меня и прошу Вас, помните мою преданность. Теперь, хоть и нездоровится, чувствую себя недурно, освободясь от тяжелой работы. Но лучше ли я стал, Бог ведает – а ведь это главное.

Всей душою Ваш

Н. Страхов[346].

Впервые об этом письме шла речь в статье «Сплетня о Достоевском» Вл. Боцяновского в газете «Русское слово» (1908. № 159.11 июня). Как свидетельствует Душан Маковицкий в «Яснополянских записках»:

Я рассказал Софье Андреевне про фельетон в «Руси» «Сплетня о Достоевском», где опровергается, что Достоевский будто бы был безнравственной жизни, как недавно вспоминала Софья Андреевна, опираясь на письмо Н.Н. Страхова.

Л.Н.: не знал, что такие вещи говорились о Достоевском:

– Нехорошо было со стороны Страхова [МАКОВИЦКИЙ. Т. 3. C. 133].

Публикация полного текста этого письма в октябрьском выпуске журнала «Современный мир» 1913 года, – т. е. через 17 лет после кончины Н.Н. Страхова, вызвала резкую реакцию негодования со стороны Анны Григорьевны Достоевской. В ответ на ее обращение к целому ряду здравствующих еще в то время знакомых Федора Достоевского, ими, как горячими почитателями его личности, был составлен протест против «письма-клеветы Страхова», в котором дезавуировались все его обвинения. Этот протест, однако, не был напечатан отдельно[347], а был положен А.Г. Достоевской в основу специальной главы в ее книге «Воспоминаний», озаглавленной «Ответ Страхову» [ДОСТОЕВСКАЯ А.Г. С. 416–426]. Об истории «клеветнического письма» Страхова графу Л.Н. Толстому см. в [РОЗЕНБЛЮМ. С. 30–45], [ЗАХАРОВ В.Н.] и [РУБЛЕВ].

Говоря в сопоставительном плане об историях, рассказываемых про Тургенева и Достоевского современниками, нельзя не отметить, что с Тургеневым не связано никаких, порочащих его образ происшествий[348]. Достоевский же является фигурантом столь «скверного анекдота», что о нем помнят до сих пор. История «Ставрогинского греха» непременно всплывает при обсуждении исследователями жизни и творчества писателя, в том числе в виде комментариев к его роману «Бесы», письмам и т. д., – см. об этом в [СВИНЦ], [ВИКТОРОВИЧ], [ЯКОВЛЕВ Л.] и [УРАЛ-МОНД]. Даже у Томаса Манна, большого, отметим, поклонника Достоевского[349], имеется весьма эмоциональное высказывание на сей счет:

… объективность как бы клинического изучения чужой души и проникновения в нее у Достоевского – лишь некая видимость; на самом же деле его творчество – скорее психологическая лирика в самом широком смысле этого слова, исповедь и леденящее кровь признание, беспощадное раскрытие преступных глубин собственной совести, – таков источник огромной нравственной убедительности, страшной религиозной мощи его науки о душе.

<…>

Нет сомнений, что подсознание и даже сознание этого художника-титана было постоянно отягощено тяжким чувством вины, преступности, и чувство это отнюдь не было только ипохондрией. Оно было связано с его болезнью, «святой», мистической kat’exochen[350], а именно – эпилепсией. С юных лет страдал он этим недугом; после того как в 1849 году, двадцати восьми лет от роду, он был без достаточных оснований обвинен в участии в политическом заговоре и испытал потрясение смертного приговора (он уже стоял на эшафоте и смотрел смерти в глаза, когда в последнюю минуту пришло помилование, заменившее смертную казнь четырьмя годами сибирской каторги) – итак, после этого события его болезнь роковым образом усилилась. Припадки случались обычно раз в месяц, но бывали и чаще, иногда даже по два раза в неделю. Он много раз описывал их, либо от собственного имени, либо перенося свою болезнь на те персонажи своих романов, психология которых привлекала особенно пристальное его внимание – на страшного Смердякова, на героя «Идиота» – князя Мышкина, на исступленного нигилиста Кириллова из «Бесов». По его описаниям, падучей свойственны два характерные состояния: божественное чувство восторга, внутреннего просветления, гармони и высочайшего блаженства и следующий за ним приступ конвульсий, который начинается страшным, невообразимым, ни на что не похожим воплем; вслед за приступом наступает состояние ужасающей депрессии, глубокого отупения, полнейшей душевной пустоты. Для природы эпилепсии эта реакция кажется мне еще характернее, чем предшествующее приступу состояние восторженности. Достоевский утверждает, что это бесконечно сильное и сладостное чувство; «не знаю, – говорил он, – длится ли это блаженство секунды, или часы, или месяцы, но, верьте слову, все радости, которые может дать жизнь, не взял бы я за него!» А следующее за припадком похмелье, по признанию великого эпилептика, выражалось у него в том, что он «чувствовал себя преступником», ему казалось, будто над ним тяготеет неведомая вина, тяжкое злодейство. Не знаю, что думают о «святой болезни» невропатологи[351], но она, мне кажется, уходит корнями в сексуальную сферу и представляет собой проявление сексуальной динамики в виде взрыва, преобразованную, трансформированную форму полового акта, мистическое извращение[352]. Повторяю, в этом смысле даже более убедительным доказательством мне кажется наступающее после припадка состояние раскаяния и опустошенности, чем предшествующие ему мгновения блаженства, ради которых можно отдать всю жизнь. Нет сомнения, что, как бы болезнь ни угрожала духовным силам Достоевского, его гений теснейшим образом связан с нею и ею окрашен, что его психологическое ясновидение, его знание душевного мира преступника, того, что апокалипсис называет «сатанинскими глубинами», и прежде всего его способность создать ощущение некоей таинственной вины, которая как бы является фоном существования его порою чудовищных персонажей, – что все это непосредственным образом связано с его недугом. В прошлом Свидригайлова («Преступление и наказание») есть «уголовное дело, с примесью зверского и, так сказать, фантастического душегубства, за которое он весьма и весьма мог бы прогуляться в Сибирь». Более или менее пытливому воображению предоставляется разгадать, о чем идет речь, – по всей видимости, о каком-нибудь преступлении на половой почве, быть может, о растлении ребенка; ибо ведь как раз это и есть тайна, или часть тайны, холодного и высокомерно-презрительного Ставрогина из «Бесов», сверхчеловека, на которого молятся, простираясь во прахе, более слабые натуры, и который, быть может, принадлежит к наиболее жутким и влекущим образам мировой литературы. Известен фрагмент из этого романа, опубликованный позднее, – «Исповедь Ставрогина», где последний рассказывает, между прочим, о растлении маленькой девочки. Очевидно, это гнусное преступление постоянно занимало нравственную мысль писателя. Утверждают, что однажды Достоевский в разговоре со своим знаменитым собратом по перу Тургеневым, которого он ненавидел и презирал за его западнические симпатии, признался в собственном грехе подобного рода; разумеется, это была ложь, которой он хотел испугать и смутить ясного духом, гуманного и глубоко чуждого всяким «сатанинским глубинам» Тургенева. Как-то раз в Петербурге – ему было лет сорок с небольшим, и он был автором книги, над которой плакал сам царь – Достоевский в одном знакомом доме, в присутствии детей, совсем юных девочек, рассказывал сцену из задуманного им еще в молодости романа, где некий помещик, богатый, почтенный и тонко образованный человек, внезапно вспоминает, как двадцать лет назад, после разгульной ночи, да к тому же подзадоренный пьяными товарищами, он изнасиловал десятилетнюю девочку.