Я позволил себе предостеречь его от частых приемов морфия, и если уже наркотические средства необходимы, то чередовать его с хлоралом. «И рад бы, да что делать, коли боли мучают, – отвечал И.С., – готов что бы ни было принять, только бы успокоиться…» В этот день Тургенев был одет, так как пробовал выезжать, но езда по мостовой утомила его; он скоро воротился и теперь готовился лечь в постель. Это был последний раз, что он выехал.
Через месяц приблизительно снова прихожу. Иван Сергеевич в постели, еще более пожелтел и осунулся – как говорится, краше в гроб кладут – сомнения нет, умирает. А я читал в русских газетах, что Тургеневу лучше, что он выезжает, и с этою мыслью шел к нему. «Я ведь знаю, – стал он говорить, когда мы остались одни, – что мне не пережить нового года…» – «Почему же вы это знаете?» – «Так, по всему уж вижу и сам чувствую, да и из слов докторов это заключаю; дают понять, что не мешало бы устроить дела…» Мне показалось странным, что доктора, которые, сколько я знал, как и все окружающие, не переставали подавать ему надежду, могли сказать это, и, как я после узнал, он сказал это только для того, чтобы выпытать мое мнение. Признаюсь, я почти готов был ответить ему: «Что же делать, все мы там будем», – но, видя, что его потухший взгляд пытливо уперся в меня в ожидании ответа, я удержался. «Что же, – говорю, – доктора, и доктора ошибаются»… Он стал жаловаться на то, что не успел сделать всего, что следовало… «Вы-то не успели!..» – «Не то! Вы меня не понимаете, я говорю о своих делах, которые не успел устроить». – «Да ведь это легко сделать теперь, сейчас». – «Нет, нельзя: именье мое, – продолжал он тихим голосом, – не продано; все собирался, собирался его продать, но я всегда был нерешителен, все откладывал». – «Разумеется, вам жалко было расстаться?» – «Да, жалко было расстаться, а теперь вот если я умру, именье-то достанется бог знает кому…» – и он печально покачал головою.
Мне казалось, что тут была забота о дочери, с которою я раз как-то встретился у него; она весьма милая дама, небольшого роста, брюнетка, очень на него похожая, замужем за французом, и дела ее в последнее время были не в блестящем положении.
– Приду к вам через неделю, – говорю ему.
– Приходите, приходите; да смотрите, если придете через две, то меня уж будут выносить ногами вперед!
– Не берите же, смотрите, много морфия, – говорил я ему, уходя и грозя пальцем; он с улыбкою наклонил голову в знак согласия и проводил меня грустным взглядом, оставшимся у меня в памяти. Вышло так, как он сказал; почти ровно через две недели его не стало. А как ему хотелось жить и жить!»
За месяц до смерти Тургенев продиктовал письмо Л. Толстому. Он очень переживал, что Толстой, которого он считал лучшим русским писателем, забросил сочинительство и углубился в мистику. «Но что вы с ним поделаете? Весь с головою ушел в другую область: окружил себя библиями, Евангелием, чуть ли не на всех языках, исписал целую кучу бумаги. Целый сундук у него с этой мистической моралью и разными кривотолкованиями. Читал мне кое-что, – просто не понимаю его. Говорил ему, что это не дело, а он отвечает: «Это-то и есть самое дело». Очень вероятно, что он ничего больше и не даст литературе, а если и выступит опять, так с этим сундуком. Он не только для общества, но и для литературной школы был бы нужен».
Из последнего письма Л.Н. Толстому: «В начале июля по русс. ст. Буживаль, 1883.
Милый и дорогой Лев Николаевич! Долго Вам не писал, ибо был и есмь, говоря прямо, на смертном одре. Выздороветь я не могу, – и думать об этом нечего. Пишу же я Вам, собственно, чтобы сказать Вам, как я был рад быть Вашим современником, – и чтобы выразить Вам мою последнюю, искреннюю просьбу. Друг мой, вернитесь к литературной деятельности! Ведь этот дар Вам оттуда же, откуда все другое. Ах, как я был бы счастлив, если б мог подумать, что просьба моя так на Вас подействует!! Я же человек конченый, – доктора даже не знают, как назвать мой недуг, nevralgie stomacale goutteuse. Ни ходить, ни есть, ни спать, да что! Скучно даже повторять все это! Друг мой, великий писатель русской земли, – внемлите моей просьбе! Дайте мне знать, если Вы получите эту бумажку, и позвольте еще раз крепко, крепко обнять Вас, Вашу жену, всех Ваших. Не могу больше. Устал».
Тургенев тяжело страдал от приступов болей, однако использовал даже короткие спокойные промежутки для творчества. За две недели до смерти он уговорил Полину Виардо записать под его диктовку последний рассказ с символическим названием «Конец».
Художник Боголюбов: «Я видел в последний раз Ивана Сергеевича в Буживале… Встретил там его доверенного приятеля Топорова, который жил у него недели три, а потому и передал мне всё, как страдал больной за последнее время. Прибыл я часа в три, и Иван Сергеевич тотчас же меня принял. Тут был ещё кн. Мещерский, преданный ему человек, бывший на даче Виардо до последнего дня Тургенева. Лежал он на кушетке на балконе, покрытый пледом. Чудное чело его с раскинутыми волосами покоилось на высокой подушке. Глаза были полузакрыты, как и рот. С полминуты я стоял и глядел на него, но тут он меня признал и тихо сказал: «Спасибо, что пришли, Боголюбов, а завтра, пожалуй, и не застали бы». Я что-то хотел сказать, но он проговорил тихо: «Песнь моя спета, с землёй всё кончено у меня. Остаётся прощаться с друзьями». – «А Стасюлевич не был ещё у вас?» – «Нет, жду его каждый день, и ежели завтра не приедет, то не застанет».
После этого было опять минуты две молчания. Сжалось моё сердце, глядя на этого гиганта ума, сердца, и слезы стали навёртываться у меня на глазах. Тут Иван Сергеевич опять ко мне обратился: «Прощайте, Боголюбов» – и протянул мне руку, которую я поцеловал. «Зачем вы это делаете? – сказал он тихо. – Вы любите людей, и я их старался любить, сколько мог, так любите их всегда, прощайте». Я зарыдал и вышел вон. Такое чувство грусти повторилось со мной в третий раз: первый – когда я закрывал глаза матери, другой – когда умерла жена и третий – когда я простился с Иваном Сергеевичем.
Оправясь немного, я сошёл с кн. Мещерским в подгорную аллею. Тут мы встретились с зятем м-м Виардо, музыкантом-композитором Дювернуа, который на мои слова, что Ивану Сергеевичу плохо, что вон, кажется, человек бежит за доктором, сказал очень хладнокровно: «Да, но ведь это бывает почти каждый день. Все мы знаем, что он очень болен…» Тут кн. Мещерский, настаивавший и прежде моего входа к Тургеневу, чтоб я завёл разговор с ним о месте его погребения, на что я, конечно, никогда бы не согласился, прямо в упор сказал французу: «Ну а хоронить где его собираетесь?» – «Это вопрос почти решённый. Он всегда говаривал, что желал бы лежать у ног своего учителя Пушкина, но в конце концов сказал – положите меня рядом с Белинским». После Мещерский поставил вопрос, что ежели бы оправился Тургенев, то на зиму ведь ему жить в Париже в его мансардах невозможно. «Ну да… конечно, но думаю, что он умрёт прежде, во всяком случае, ему надо куда-нибудь уехать». Тут мы распрощались и только свиделись на похоронах Тургенева…»
Князь А.А. Мещерский так описал состояние Тургенева за день до смерти:
«Утром, в воскресенье, 2 сентября я поехал в Буживаль и, войдя часов в десять в комнату больного, нашел его видимо ослабевшим сравнительно с тем, как я его видел десять дней тому назад. Он лежал в постели с полузакрытыми глазами и закатившимися зрачками, лицо сохраняло спокойное выражение, но очень пожелтело, дыхание было тяжело, сознание как бы омрачено. Постель больного окружали все члены семейства Виардо: мать, сын, две замужние дочери и оба зятя, гг. Дювернуа и Шамро; кроме того, в комнате находилось двое gardes-malades (сиделки), мужчина и женщина, состоявшие при Иване Сергеевиче с самого начала его болезни, которых он очень любил и которые к нему привязались всей душой, как все, впрочем, кто ближе знал или часто видал этого чудного человека. Вся прислуга дома обожала его, гувернантка семейства, м-ль Арнольд, души в нем не чаяла, и если бы ей позволили, день и ночь, казалось, не отходила бы от постели.
Несколько минут спустя больным стало овладевать некоторое возбуждение, постепенно увеличивавшееся. Он стал говорить все время по-русски и, обращаясь к Шамро (который нашего языка не понимает), спрашивал его: «Веришь ли ты мне, веришь?.. Я всегда искренне любил, всегда, всегда, всегда был правдив и честен, ты должен мне верить… Поцелуй меня в знак доверия…» Шамро, которому я быстро переводил слова больного, исполнил его желание. Больной продолжал: «Я тебе верю, у тебя такое славное, русское, да, русское лицо…» Потом речи его стали бессвязны, он по многу раз повторял одно и то же слово с возрастающим усилием, как бы ожидая, что ему помогут досказать мысль, и впадая в некоторое раздражение, когда эти усилия оказывались бесплодными, но мы, к сожалению, совсем не могли ему помочь; слова, которые он произносил, не имели никакого отношения ни ко всему окружающему, ни к России, но иногда прорывались и фразы, по которым можно было догадаться, что в полузатемненном сознании умирающего все еще переплетались те две стороны его жизни, которые составляли ее двойственное содержание: домашние и семейные привязанности с любовью и преданностью Родине, к русскому, к национальному. «Ближе, ближе ко мне, – говорил он, вскидывая веками во все стороны и делая усилия обнять дорогих ему людей, – пусть я всех вас чувствую тут около себя. Настала минута прощаться. Прощаться, как русские цари… Царь Алексей… Царь Алексей… Алексей… второй… второй»… Но все это были полусветлые, короткие промежутки в его бреде, после которых он начал опять повторять одни и те же слова, все менее и менее ясно, утрачивая постепенно даже и членораздельную способность, хотя возбуждение не только не ослабевало, но усиливалось; больной старался сорвать с себя одеяло и делал усилия приподняться с постели. Пришел доктор и посоветовал для успокоения его сделать вспрыскивание морфием. Через несколько времени возбуждение возобновилось, больной все тянулся руками вперед, быстро, хотя и бессвязно говорил то по-русски, то по-немецки, то по-английски. По настоянию доктора вспрыскивание было повторено и дан прием хлорала, что Ивана Сергеевича усыпило глубже. В течение дня он выпил несколько глотков молока, а к вечеру доктор приказал впускать ему от времени до времени в горло по ложечке холодного пунша, который утолял жажду Ивана Сергеевича, но глотать ему было все труднее и труднее.