Национальность (в форме принадлежности к «немцам», иностранцам) осознавалась людьми почти автоматически, была сама по себе характеристикой, причем порой для туземцев не самой лучшей. «Немцев», не понимающих русского языка, чужих, «кургузых», не любили в простом народе, чему есть множество свидетельств. Эти чувства порождали неуверенность, ощущение неполноценности в среде иностранцев, живших в России. В 1726 году Абрам Ганнибал, высланный из Петербурга в провинцию А. Д. Меншиковым, униженно писал в своей челобитной на имя светлейшего: «Не погуби меня до конца имени своего ради; и кого давить такому превысокому лицу? Такого гада и самая последняя креатура на земле (раздавит), которого червя и трава может сего света лишить: нищ, сир, беззаступен, иностранец, наг, бос, алчен, жажден. Помилуй, заступник и отец!»
Деление людей на «своих» и «чужих» входило составной частью в общественную психологию, было распространено в обществе, отливалось в некое клише о зловредности «немцев» – якобы истинной причине служебных и иных неудач своих, «туземцев». Упомянутый выше прожектер Тимирязев так объяснял приятелю, почему он перестал осаждать двор Анны Леопольдовны своими «прожектами»: «Он никакой милости не видит, все награждены да пожалованы, а он-де ничем; кругом же принцессы Анны все немцы – как хотят».[377] Сразу после переворота Елизаветы эти настроения привели к попыткам расправ с «немцами», к избиениям офицеров-иностранцев – и попытки эти, кстати говоря, были жестоко подавлены.
«Немцы», стоявшие у власти при Анне Леопольдовне, знали, как относятся к ним в русской среде. Неслучайно так взволновал шведский манифест Остермана и Левенвольде. Примечателен и приведенный выше разговор Остермана с Головкиным о возможности высылки немцев. По данным С.М. Соловьева, во время провозглашения Бирона регентом «немцы» серьезно тревожились за свое будущее. Барон Менгден говорил Бестужеву: «Ежели герцог регентом не будет, то мы, немцы, все пропадем».[378] Сосуществуя с русскими вельможами в кругу придворной камарильи, иностранцы никогда не забывали, что они «не природные русские», приезжие. К тому же среди них были люди, занимавшие ключевые посты в управлении, но не принявшие российского подданства и не перешедшие в православие (Бирон, Миних, Остерман). А ведь именно принятие православия с давних времен традиционно служило признаком восприятия русской идентичности даже независимо от того, что мы называем теперь русской национальностью. Между тем, как только возникали трудности в решении сложнейших внутриполитических проблем (в 1730-х и 1740-х годах), Остерман, например, заявлял, что он иностранец и судить о внутренних делах России не может. Выше уже сказано о столкновении на этой почве с ним Бестужева-Рюмина. Точно так же вел себя в 1727 году при обсуждении некоторых оборонных вопросов и Миних. Это не способствовало упрочению их репутации в России. Вся надежда и опора таких людей (впрочем, как и «природно-русских») состояла в государевой милости.
Теперь непосредственно о патриотических чувствах гвардейцев как стимуле к перевороту. И. В. Курукин делает мне лестный комплимент, ставя мое имя после имени великого С. М. Соловьева: «Со времен С. М. Соловьева главной причиной переворота считался патриотический подъем в сознании общества. Выше уже высказывались сомнения в наличии массовой патриотической оппозиции. Приведенные у С. М. Соловьева и Е. В. Анисимова факты относятся только к гвардии (точнее, к ее „старым“ полкам) и так же, как свидетельства Миниха-отца и Манштейна, в значительной степени извлечены из донесений иностранных дипломатов. Хотелось бы знать, какими в действительности были политические симпатии офицеров, чиновников да и просто городских обывателей, но пока такой картины у нас нет». А раз нет таких данных, заключает автор, то, «очевидно, фактором, максимально способствовавшим новому перевороту, стала деградация самого режима Анны Леопольдовны».[379]
Мне и самому было бы интересно узнать о политических симпатиях сотен офицеров и генералов, десяти тысяч солдат гвардии и гарнизона Петербурга, тысяч моряков Кронштадта, сотен чиновников центральных учреждений, десятков тысяч петербургских обывателей, миллионов крестьян. Как и И. В. Курукин, я тоже убежден в том, что никакой массовой патриотической (в смысле проелизаветинской) оппозиции действительно не было. Но в данном случае тема изучения массовых политических симпатий и антипатий не кажется мне актуальной, потому что все эти, интересные для нас, историков, достойные (или не очень) носители общественных симпатий и настроений в памятную осеннюю ночь с 24 на 25 ноября 1741 года спали глубоким сном и проснулись утром при новом режиме, и только три сотни Преображенских солдат устремились за цесаревной, чтобы возвести ее на трон. В том, чтобы изучить – на основании сохранившихся дел Тайной канцелярии, донесений дипломатов – настроения именно этого узкого круга, корпорации, из которой вышли бравые, бесшабашные молодцы, совершившие переворот, понять мотивы, которыми руководствовались при этом гвардейцы, и состояла моя, а ранее С. М. Соловьева, скромная задача.
Массы захватывают власть только в учебниках марксизма, в жизни ее захватывают отчаянные одиночки, небольшие группы воодушевленных идеями или винными парами фанатиков при почти полной инертности всех остальных. Так ведь часто бывало в истории, в том числе и нашей. Вечером 25 октября 1917 года узкая группировка фанатиков с несколькими тысячами развращенных их антигосударственной и антивоенной пропагандой солдат и рабочих захватила власть в России, имевшей тогда правительство, многомиллионную армию, полицию. Да и в августе 1991 года историю России повернули в ином направлении всего лишь несколько тысяч человек, собравшихся возле Белого дома, в то время как у ГКЧП была могучая армия, страшные органы безопасности, симпатии миллионов людей, уставших от пустословия Горбачева и пустых прилавков. Когда добровольцы строили баррикады у Белого дома, миллионы москвичей стояли в очередях за хлебом, колбасой, сдавали молочные бутылки или лежали на диване у телевизора. Какие у них были политические симпатии – вопрос второстепенный, ибо эти симпатии и антипатии в исторический момент не проявились в действии.
Естественно, патриотические настроения гвардейцев были не такими, как представляла их впоследствии елизаветинская пропаганда 1740-х годов: будто бы «верные сыны отечества», движимые пламенной любовью к России и престолу, вослед своей предводительнице – дщери Петровой, двинулись стройными рядами на силы зла, «выпуживая селящих в гнезде Орла Российского ночных сов и нетопырей», «человекоядов птиц» – немецких временщиков.[380] Но, разумеется, не следует вовсе отрицать существование у гвардейцев подобных чувств, как и то, что чувства эти были тесно связаны с преклонением перед памятью Петра Великого, восхищением его личностью и деяниями. Общественная память коротка, и к началу 1740-х годов уже забылись жестокости царя-реформатора, насильственная европеизация, привлечение в страну во множестве иностранцев, бритье бород, примолкли слухи о подмененности самого государя и о его детях от иностранки-портомои. Но зато в народе жила память о неповторимом, могучем и грозном царе, который был не чета пришедшим после него слабовольным правителям. (Показательно, что за весь век не появилось ни одного самозванца, выдававшего себя за Петра Великого.) На этих чувствах и сыграла Елизавета, когда ночью с 24 на 25 ноября 1741 года приехала в казармы Преображенского полка и обратилась к солдатам: «Знаете ли, ребята, кто я? И чья дочь?» Приметим, что она напомнила им о том, что она дочь Петра Великого, а не обещала освободить их от муштры или от работ, навязанных им генералиссимусом, – ради этого они бы за ней не пошли.
Иначе говоря, сколько бы мы ни говорили о земных, даже приземленных мотивах людских поступков, все же для того, чтобы рискнуть головой, участвуя в перевороте, нужна иная, более высокая мотивировка. Известно, что, воодушевляя гвардейцев в Зимнем дворце на мятеж против Бирона, фельдмаршал Миних, как показали допросы и очные ставки 1742 года, «нарочно чтоб тем более солдат к тому делу возбудить, пришед к стоящей тогда на карауле роте по вступлении в парад», говорил, что «ежели они хотят служить… (цесаревне Елизавете Петровне. – Е. А.) и ее племяннику государю герцогу Голштинскому, то бы шли с ним его (Бирона. – Е. А.) арестовывать».[381] А в Преображенской казарме в ноябре 1741 года было уже всё без обмана: сама дщерь Петрова, которую знал в лицо каждый солдат, пришла к ним за помощью. Да еще и такая красавица!
Известно, что с давних пор у Елизаветы сложились хорошие отношения с гвардией. Это пошло со времен Петра Великого, всегда окруженного гвардейцами – сподвижниками, охранниками, боевыми товарищами, порученцами, денщиками. Фельдмаршал Миних довольно точно отразил ситуацию: «Елизавета Петровна выросла, окруженная офицерами и солдатами гвардии, и во время регентства Бирона и принцессы Анны чрезвычайно осторожно обращалась со всеми лицами, принадлежащими к гвардии. Не проходило почти дня, чтобы она не крестила ребенка, рожденного в среде этих первых полков империи, и при этом не одаривала бы щедро родителей или не оказывала бы милости кому-нибудь из гвардейских солдат, которые постоянно называли ее „матушкой“. Таким образом, в гвардии составилась партия горячих приверженцев принцессы, и ей не трудно было воспользоваться их содействием для достижения престола. Гвардейцы, – продолжал Миних, – жили в построенных мною для них казармах. У принцессы Елизаветы был подле Преображенских казарм дом, известный под именем Смольного, здесь она часто ночевала и виделась с Преображенскими офицерами и солдатами. Правительница принцесса Анна была предуведомлена об этих собраниях, но считала их пустяками, не могущими иметь последствий; при дворе говорили с насмешкой: „Принцесса Елизавета водит компанию с Преображенскими гренадерами“».