Ивушка неплакучая — страница 25 из 112

За изволоком, у Большого мара[2], совсем близко Павлик увидал, как к свежевспаханной, словно бы шевелящейся, переливающейся в текущем прозрачном мареве, лоснящейся от перевернутого чернозема полосе отовсюду подходили женщины. Они шли и все время оглядывались на место, где только что упала бомба; те, что постарше, крестились, странно и неловко махая перед лицом отвыкшими молиться руками. В борозде, вытянувшись в длинную цепь, стояли запряженные в плуги пары быков и коров. Возле ярма передней пары возвышалась костлявая фигура нового председателя; одною рукой он придерживал налыгу, а другою, как бы черпая воздух, звал разбежавшихся при бомбежке женщин. Только волы и поставленные вслед за ними коровы были невозмутимы. Они, так же как и Солдат с Веселым, спокойно пережевывали серку и подремывали, пользуясь нежданной и потому особенно приятной передышкой. Павлик увидел старых знакомых из своего стада и порадовался этой встрече. Возглавляли, или вели борозду, Цветок и Рыжий, оба смиренного нрава; за ними — Гришка и Ванька, когда-то они были самыми слабыми, а теперь заматерели, но сильно исхудали; в паре с Мычалкой, быком, в конце прошлой зимы приобретенным дядей Колей в соседней Чаадаевке, стояла корова. К ней успела подойти хозяйка — Павлик узнал Катерину Ступкину; затем было еще пар двадцать коров, которыми управляли хозяйки. Дядя Коля, точно командир на смотре своего войска, медленно двигался от головы колонны к ее хвосту, на минуту останавливался около каждой пары и что-то говорил — видать, подбадривал пахарей в юбке. У последней пары он постоял чуть больше, потом поднял руку — и цепь двинулась. Спины быков и коров выгнулись, морды опустились до самой земли, послышались то звонкие, девичьи, то надрывно-хрипловатые, бабьи, голоса: «Цоб-цобе, Цветок!», «Цоб-цобе, Рыжий!», «Цоб-цобе, Мычалка!», «Цоб-цобе, Лысенка!», «Пестравка, Зорька, цоб, цоб, родные!». На курящейся теплым паром борозде тотчас же появились пресытившиеся зерном грачи, они бесстрашно, нахально выхватывали розоватых, влажных червяков прямо из-под пяток плугаря; с тою же целью, но немного позади, над черными волнами пахоты трепетали кобчики и, рассчитав мгновение, камнем падали вниз и сейчас же взмывали в небо, лакомясь, подобно чайкам, прямо на лету.

Когда цепь двигалась в обратном направлении, на ее пути оказалась воронка от разорвавшейся недавно бомбы. Женщины вновь остановили волов и коров и пестрою толпою помчались в голову колонны, встретившейся с препятствием. Тут уже и Павлик не удержался — направил Солдата и Веселого к воронке. Еще раньше туда прибежали и Феня со Степаном Тимофеевым, чему Павлик обрадовался: отвлеченный происшедшим, дядя Степан не будет ругать за опоздание. Женщины стояли по краям воронки в торжественно-скорбном молчании, будто у только что вырытой могилы. Чем-то жутко враждебным, до ужаса ненужным и противоестественным дохнуло на них из этой разверзшейся, воняющей горькой, незнакомой гарью рваной раны земли. Павлик спрыгнул с фургона прямо на комкастую насыпь и сейчас же ощутил под голой ступней правой ноги что-то жгуче-острое; вскрикнув от внезапной боли, он непроизвольно нагнулся. И все увидели в его руке ощерившийся, поблескивающий на солнце осколок бомбы. Женщины невольно отпрянули назад, а Настя Вольнова ойкнула и инстинктивно, совсем как ребенок, ухватилась за рукав Фениной кофты да так и стояла в своем ситцевом, закапанном машинным маслом платьице, не зная, что делать дальше: может быть, бежать от этого страшного места сломя голову? Сейчас она была похожа на молодую испуганную дикую козочку: крикни кто за спиной, и Настя вмиг сорвется с места, и только пятки замелькают на стерне да затрепещут, вспыхивая на солнце, светлые ее косички. И ужас и жалость к пораненной земле, и удивление перед безумием и дикостью только что совершившегося одновременно можно было увидеть в ее увлажнившихся, заблестевших глазах. «Зачем, зачем, зачем все это?» — спрашивали эти испуганно-недоумевающие глаза. Феня, поняв, что творится в душе девчонки, притянула ее к себе.

Павлик попросил у сестры платок, осторожно завернул в него осколок и сунул в карман — поздней ночью, когда все в доме уснут, когда Феня уложит своего маленького Филиппа и уснет, когда мать в последний раз поговорит с Пресвятой Богородицей, Павлик осторожно, на цыпочках, выскользнет из избы, проберется на зады и там, возле плетня, под горьким лопушком, около могилки, в которую захоронил трясогузку, упрячет осколок; неизвестно почему, но Павлик решил, что он должен сохранить этот недобрый знак войны и показать его возвратившимся отцу и старшему брату Гришке. Но пока что Степан Тимофеев сердито посоветовал племяннику:

— Выбрось ты эту пакость.

Однако за Павлика вступился долго молчавший и посуровевший дядя Коля:

— Пускай сохранит — для памяти. Может, сгодится когда. Мало ли чего бывает на земле. Спрячь, спрячь, сынок!

Тишка, спавший в тракторной будке, вмиг разбуженный близким взрывом, похоже, еще не успел оправиться от потрясения; зябко ежась, пряча чернявую свою голову в плечи, он все время твердил: «Мать их… от мать их!..» Это бормотанье он и унес с собою опять в будку, нырнул в нее, как суслик, и не показывался больше до темноты. Ушли к быкам и коровам женщины. Дядя Коля сказал тихо, осипшим от волнения голосом:

— Испортил борозду, негодяй…

— Он все испортил, — проговорила Катерина Ступкина.

Она одна только и осталась еще у воронки и по-прежнему глядела на ее дно скорбными глазами.

Наступившую тишину постепенно стали заполнять привычные степные звуки, те, что не слышит, не замечает сеятель, как не замечает он и своих движений, веками выверенных, нужных и важных. Перво-наперво вовсю заработали притихшие было неутомимые степные молотобойцы — кузнечики; густо, пружинисто загудел шмель, выбирая, в какой бы из бесчисленных цветков погрузить свое желтовато-черное мохнатое тело; где-то у Большого мара несколько раз кряду просвистел, поднявшись у своей норы столбиком, сурок; различим стал до того неслышный сытый шелест пшеничного колоса; сухо захлопали шершавыми лопоухими листьями поспевающие подсолнухи; над ними уже носились серым облаком, едва видимым в разогретом воздухе, воробьи, их чулюканье смешивалось с шелестом листьев. Сочный хруст разрезаемых лемехами кореньев, шорох переворачиваемой земли, возгласы женщин и щелканье кнутов так же незаметно и привычно вливались в остальные звуки, делались их неотъемлемой частью. Степь опять стала такой, какой из века в век ее знал и любил сеятель.

Настя Вольнова, сволакивавшая своим «универсалом» соломенные кучи из-под комбайна, с поздней августовской темнотой вернулась к тракторной будке, где уже готовились к ночевке старшие ее подруги. Настя долго умывалась возле деревянной бочки, и ее усердие в конце концов было вознаграждено: из черного круга воды вдруг выглянуло и озарилось призрачным светом луны ее милое, почти детское личико с ярко заблестевшими глазами и зубами. Встряхнув мокрыми на концах косами, девчонка направилась было зачем-то в будку, но ее остановил непривычно строгий, предупреждающий о чем-то недозволенном для нее, Насти, и все-таки как бы виноватый голос Фени:

— Не ходи туда, Настя!

Расширившиеся в недоумении глаза девушки остановились на старшей подруге. Та снизила голос почти до шепота и теперь уж не требовала, а просила:

— Не ходи.

Феня приблизилась к Насте, обняла за худенькие плечи, подвела притихшую и напуганную к небольшой копне свежей соломы и усадила рядом с собой на своей постели. Развязала узел — на темном платке обозначились четыре яйца, ржаной хлеб Настя услышала задрожавшими помимо ее воли ноздрями. Она очень хотела есть, но все-таки сказала:

— Что ты, Феня?! У меня, чай, своя еда…

— Нету у тебя никакой еды. Не ври. В обед еще все слопала. Ешь!

Настя покраснела, но при свете месяца этого нельзя было увидеть. Разбив яйцо об острое свое колено, она запрокинула голову и по-сорочьему выпила его. Облизнулась и совсем уж по-детски шмыгнула носом. Теплая волна нежности, жалости и любви одновременно накатилась на Фенино сердце.

— Родненькая, сестренка моя! Чистая моя! — последние два слова вырвались у нее с душевной болью и дрожью. Боясь, что на глазах объявятся слезы, отвернулась и поглядела на будку — теперь уж сама — с крайней досадой и горьким недоумением. Подумала: «Зачем ты, Мария, делаешь, сотворяешь такое? Зачем?!» И, как бы почуяв, чем мается ее подруга, в дверях будки появилась Соловьева. Застегивая кофту и спускаясь по ступенькам на землю, Маша говорила:

— Господь напитал, никто не видал. Слава ему, милостивцу и заступнику нашему! — Сказав это, с хохотом повалилась на трактористок, принялась щекотать, приговаривая: — Ну, ну, что хари воротите? Вы ж не знали, чем мы там… Можа, искались. Ведь завшевели мы тут, и боле всех — Тишка. Измучился, сердешный, с нами вконец.

— Молчи, бесстыдница! Не видишь, ребенок совсем Настёнка-то. А ты что вытворяешь?

— Федору моему небось все расскажешь? — Голос Маши сделался враждебным. — Ну и рассказывай! Да не жди, когда вернется, пиши сейчас. Запомни адрес: полевая почта…

— Перестань!

— Ну и ты оставь меня в покое. Сама знаю, что делаю. И за Настю не беспокойся, не испорчу, не прокаженная.

— Ты хуже прокаженной.

— Ну и пусть.

— Дура ты, дура, Машуха! Убила бы я тебя! — Феня кивнула на будку. Прикрыла при этом своими руками Настины уши. — Вот увидишь, кастрирую собственноручно. Подкрадуся как-нибудь к сонному и…

Маша громко расхохоталась.

— Давай, Фенюха, я за ноги его подержу.

— Хорошо, договорились. А теперь уходи от нас.

— Что, опоганилась?

— А ты думала? Уходи, уходи за копну. Чтобы и духу твоего тут не было.

— Тоже мне праведницы отыскались. Ну и дьявол с вами. Берегите свое богатство неизвестно для кого. У Настёнки хоть Санька есть, а ты, Фенюха, кого ждешь?

— Знаю кого. Иди, иди! — Феня поглядела вслед уходящей, сладко потягивающейся и позевывающей подруге, крикнула вдогонку зло и торжествующе: — Я-то дождусь, а вот ты!..