Феня, давая ему возможность привести себя в порядок, молчала и, только когда он повернулся к ней и пробормотал виновато: «Разболталась старая телега!» — спросила:
— И куда его теперь?
— Как куда? На фронт. — На еще более удивленный взгляд ее ответил: — Неужели их кормить в лагерях еще, таких дармоедов?! Пускай повоюет. В штрафной роте… Ну да хватит об этом. Как насчет вязанья, Феня? На дворе осень, сентябрь. Немцы на окраинах Сталинграда. Как вы?
— Мы уже говорили с девчатами. Вчера Настя Вольнова комсомолок собирала прямо на поле. С зябью управимся и начнем.
— И шерсть отыскалась?
— Отыскалась, Федор Федорович, — улыбнулась Феня.
— Я так и знал, — теперь улыбнулся и он, и тусклые, больные глаза его впервые за время их разговора осветились озорной, лукавой улыбкой. И, как бы спохватившись и смутившись от своей неожиданной ребячливости, сказал сурово и строго: — Спасибо вам, девчата! Знаете ли вы сами-то, что вы такое? Придет время, Федосья Леонтьевна, и вам воздастся полною мерой. Будь на то моя воля, я бы уже и сейчас памятник вам поставил!
— Так уж и памятник. За что?
— Ладно, когда-нибудь отвечу и на этот ваш вопрос. А теперь прошу простить меня: расчувствовался, старый болтун, и заговорил высокими такими словами. Их бы поберечь надо, для поэтов сохранить. Стихи-то любите? — вдруг спросил он.
Феня покраснела.
— Неужели не любите?
— Я — больше песни.
— Спела бы, что ли, для меня. Умру, так и не услышу пенья твоего. Слыхал, ты большая певунья.
— Спою когда-нибудь. Вы еще обещались к нам на посиделки, вот там и спою. А помирать не надо, Федор Федорович, — проговорила она чуть слышно, и было в ее голосе столько дочерней нежности и одновременно неподдельной, искренней тревоги, что он даже растерялся, глаза его потеплели, увлажнились. Встал, заторопился уходить.
— Ну, мне пора, Феня. Засиделся я у вас.
— Побыли бы еще немного, — сказала она, и по всему чувствовалось, что молодой женщине этой было сейчас хорошо и покойно, может быть, впервые после долгих дней и ночей. — Мама щей нальет. Она у нас мастерица варить щи. Останьтесь!
— С удовольствием похлебал бы щец, Феня. Да в райком надо. На двенадцать бюро назначено, а мне еще в двух селах надо побывать. В Салтыкове и Новой Ивановке.
— Это ж по пути.
— Знаю, что по пути, и все-таки надо торопиться. Где брательник-то? Ведь у нас в машине его боевые доспехи припрятаны. Надо их ему вернуть.
Павлика в избе не оказалось, он выскользнул на улицу после того, как разговор о Пишке перекинулся на иные дела, которые были для него неинтересны. Из чувства солидарности Павлик отправился к Тверсковым, подавив в себе крайнее нежелание встречаться с Мишкиной матерью.
К счастью для Павлика, Пелагеи дома не оказалось, — судя по всему, ушла к соседям, потому как груз великой радости был не по силам ей одной, и она поспешила разделить его с соседками. Однако следы ее деяний были так свежи, что при желании Павлик мог легко восстановить во всех подробностях то, что происходило в Мишкиной избе и с самим Мишкой за каких-нибудь полчаса до прихода Павлика. По всему полу были раскиданы обшмыганные явно о Мишкину спину бодылья от полынного веника, главного орудия всех деревенских матерей по части вразумления непутевых деток; на столе в деревянном блюде остывала похлебка, оставленная Пелагеей с определенным расчетом на то, что ее сын в конце концов укротит свою гордыню (на мать грех обижаться!) и вспомнит о похлебке, к тому же голод не родная мать и даже не тетка, у него, голода, прав и власти поболе на людей-то. Сам Мишка лежал на широкой деревянной кровати, что слева от двери, против печки, и тихонько, жалобно постанывал. Не от побоев, конечно, — от веника, каковой был к тому же в руках матери, увечий, как известно, не бывает, — а от цыпок на ногах, обильно смазанных Пелагеей кислым молоком. Приди Павлик несколькими минутами раньше, он застал бы своего дружка не поскуливающим тихонько, а дико воющим от нестерпимого зуда, который вызывался действием этой извечной на селе лечебной процедуры. Теперь Мишка постанывал от постепенно утихающих подергиваний в порепанной коже ног, частью же — от унижения, которому был все-таки подвергнут.
Павлик взобрался на кровать, свесив босые, тоже в цыпках, ноги, спросил участливо:
— Что, Миш, сильно она тебя?
— Не-э! — решительно возразил Мишка, остановив свои стоны. — Я не дался! Она веником меня, но ни разу не угодила, я увертывался! А тебя били?
— Нет. Мамка картошки вот дала. Хочешь?
— Угу. Пойдем к столу. Похлебки поедим. Ладно? А картошку мы растолчем — и с квасом. Знаешь как вкусно!
Мишка был очень рад приходу товарища — кончилось его одиночество. Скоро они уже сидели за столом и, пришлепывая губами и пошмыгивая носами, с превеликим аппетитом уплетали сперва похлебку, успевшую давно остыть, а уж только потом квас с растолченной в нем варенной в мундире картошкой, хотя полагалось бы все делать наоборот.
Переживания вчерашнего дня, может быть самого долгого в их жизни, остались далеко позади, а потом и вовсе забылись, и ребятам было хорошо оттого, что они опять дома, что где-то рядом их матери, младшие сестренки, братишки и что завтра поутру оба приятеля вместе побегут на общий двор, заложат в ярмо Солдата Бесхвостого и отправятся в степь, знакомую им до последнего полынка и родную до слез.
Ну а обида? Что ж, она покамест жива. Но сердце мальчишеское — ненадежное хранилище для обид. Это уж известное дело.
17
В саманной, всегда чисто побеленной изнутри и снаружи избе Степаниды Луговой, в переднем и правом от входа углу, перед строгим ликом Иисуса Христа, воздевшего указательный перст и предупреждающего кого-то о чем-то этим перстом, вот уже девять лет теплились, ни на минуту не угасая, две лампадки, висевшие на тонких закопченных цепочках. Лишь один раз в неделю касались до них руки человеческие, это когда надо было добавить масла и снять с фитилей черный хрупкий нагар. Всякий раз, перед тем как отойти ко сну, Степанида становилась на колени, к знакомым и привычным для всех молитвам присовокупляя свою собственную, сложившуюся у нее сама собою, беспощадную и неумолимо жестокую:
— Господи праведный! Покарай мя, грешную, отдай преступную душу мою геенне огненной, и пускай горит — не сгорит она там веки вечные, варится — не сварится в котлах ее. Обреки, Господи, мя на муки мученические, нету мне оправданья отныне и во веки веков!..
От горячей и жуткой молитвы этой, от дрожащего голоса все тело Степаниды охватывалось лихорадкой, глаза увлажнялись, слабое пламя светильников начинало колебаться, мерцать, и то было уже не пламя, а залитые слезами глаза ее ребятишек.
Нет, молва людская неточно передает совершившееся под крышей этой избы почти десять лет назад. Не наложила несчастная мать рук на детей своих, не морила их, как про то шептались на селе…
Собравшись в ближайшие деревни в надежде отыскать что-либо из съестного и боясь, что четырехлетние близнецы ее с тою же целью пойдут по селу и с ними может случиться непоправимое, Степанида наглухо закрыла ставни, заперла на замок дверь, покинув дом затемно, когда дети спали. Откуда ей было знать, что в трех верстах от Завидова, на степной дороге, упадет она в голодном обмороке и затем, подобранная и отправленная в районную больницу, пролежит там в беспамятстве целую неделю, а когда придет в себя, вспомнит про ребят, про то, что оставила их взаперти, никого из соседей не предупредив об этом, и рванется к двери с душераздирающим воплем: «Скорее, скорее, люди добрые, они помрут там!!!» — будет уже поздно… Изломает руки, в кровь искусает губы, повыдирает половину волос из не чувствующей боли головы и не заметит, не удивится даже, что они у нее уже не черные, как прежде, а белые — длинные, мягкие и волнистые, их так любил гладить, бывало, ее муж, которого незадолго до этого переехало трактором неподалеку от того места, где и она упала в обмороке. Теперь она едва ли смогла бы объяснить, почему, отчего не открыла селянам тогда страшной беды своей, зачем не вспомнила, что на миру любое несчастье переносится легче, недаром же и пословица про то сложена, отчего не побежала к соседке, подруге своей с самых малых лет, не рассказала ей, не отворилась сердцем, зачем навлекла на себя ужасную молву? Глухой ночью завернула Ванюшку и Миньку в дерюгу, унесла в конец огорода, механически, почти не соображая, что делает, выкопала неглубокую яму, положила в нее сверток и быстро закопала. Так у плетня, под молодой ветлой, взявшейся от сырого кола в плетне, над рекой, в которой еще совсем недавно купалась сама и купала своих ребятишек Степанида Луговая, вырос чуть приметный могильный холмик. Той же ночью и зажглись перед образами две лампадки, и той же, быть может, ночью вскипели на сердце молодой женщины слова страшной ее молитвы.
Давно свыкшаяся и примирившаяся с тем, что в избу ее никто, окромя нее самой, не придет, вернувшись с полей, где допахивали зябь, поздним вечером и наскоро умывшись, Степанида и на этот раз вышла на середину комнаты, стала коленями на земляной, недавно побеленный пол, но не успела воздеть в горячей мольбе руки и вымолвить первое слово, потому что в минуту эту в дверь постучали. Постучали осторожно и тихо, очевидно, локотком согнутого в суставе указательного пальца, но в голове Степаниды стук этот отозвался громом, потому как был он первым за десять последних лет. Степанида вскинулась, метнулась к двери, чтобы успеть накинуть на пробой крючок раньше, чем дверь успеют открыть.
— Кто там? — спросила сдавленно и повторила еще слабее и скорбнее: — Кто там? — и была уже уверена, что все это ей причудилось, когда стук повторился и вслед за ним послышался знакомый голос:
— Открой, Степанида. Это я.
— Феня?! — Хозяйка отбросила крючок. — Господи, да как же… что же это?.. И ты не побоялась?..
— А чего бы мне бояться-то? Ты что — Гитлер?
— А кто же я? Он и есть. Люди добрые зверюгой окрестили, избу мою стороной обходят… — Она начинала уже дрожать, это почувствовалось и в голосе, и в руке, которая как вцепилась в Фенино предплечье, так и не отпускала его, сжимая все больнее и больнее… — Скажи… скажи, Фенюшка, Ивушка моя милая, скажи, неужто и ты веришь в такое? Скажи только правду!