Ивушка неплакучая — страница 58 из 112

, мать сурово нахмурилась:

— Да что ты все подмаргиваешь, Авдей! Аль я не вижу, что тебе не сидится с матерью, ерзаешь на лавке, словно на ежовину тебя усадили. Не бойся, никуда от тебя не убегет энта… — глянув на гостей, оборвала свою речь, воздержалась от какого-то грубого слова, приготовившегося сорваться с ее уст, позаботилась о его замене более пристойным: — Не ускачет энта… вертихвостка.

— Это ты о чем, мать?

— Все о том же.

— Постыдилась бы гостей-то.

— А чего мне их стыдиться? Они свои. Я им еще не то — все как есть расскажу. И тогда не мне, старухе, а тебе, сынок, стыдно будет… Ох, Аннушка, знала бы ты, какое несчастье на мою голову свалилось… — блеклые, сморщенные губы ее задрожали, лицо изломалось гримасой боли, задрожали и первые слезы на глазах, но Авдотья Степановна быстро взяла себя в руки, вытерла углом платка глаза, высморкалась в тот же платок, закончила, через силу улыбаясь. — Чего же это я мелю, старая кочерга! Все у нас хорошо, Аня, и нечего мне Бога гневить.

— Тот-то и оно. Давно бы так-то! — заговорила наконец и тетенька Анна. — Сын вернулся, чего же еще! Не каждая мать могет теперь похвастаться таким счастьем… — замолчала, сдавленная подкатившимся к горлу сухим горячим комком. Вздохнула, строго глянула на Авдея с Серегой: — Ступайте, ребятишки, погуляйте, покажитесь людям, пускай на вас полюбуются. А мы уж с Авдотьей одне посумерничаем. К Аграфене Ивановне не забудьте зайтить. Она, чай, все глаза проглядела, тебя, Сережа, ожидаючи. Можа, про сына ее, Гришу, новое что расскажешь. Ступайте, а ты, Авдотья, самоварчик бы спроворила, что ли? Не могу, грешница, без чаю.

Когда вышли на улицу, Сергей попросил:

— Ты вот что, Авдей. Ты иди прямо к Угрюмовым, а я сперва загляну в правление. Придем оттуда вместе с Леонтием Сидоровичем. Без него боюсь на глаза Аграфене Ивановне показаться. Странно, но я чувствую себя сейчас так, будто провинился перед ней в чем-то.

— Ну это ты зря.

— Может быть, и зря, но чувствую, что…

Сергей не довел своей мысли до конца — замолчал. Хотелось же ему сказать о том, что, готовясь к поездке в Завидово, он ни разу не подумал, да, пожалуй, и не мог подумать о тех мучительных «неловкостях», с которыми должен был неизбежно повстречаться, едва переступив черту, за которой начиналось родное село — свидание с ним связывалось в его представлении с чем-то обязательно радостным, светлым и праздничным как для него самого, так и для тех, кого он там увидит. И более всего это радостное и праздничное увязывалось в его сознании как раз с этими-то двумя домами — домом тетки Авдотьи, заменившей ему на время родную мать, и домом Леонтия Сидоровича Угрюмова, где в компании лучшего своего друга Гриши Сергей провел большую часть босоногой своей поры. Думалось, приедет, вбежит сначала в одну избу, и там все озарится, заулыбается от его появления, потом то же самое произойдет в другой избе, куда он тоже ворвется неожиданно и стремительно, как врывается в отворенную дверь упругий ветерок перед долгожданным, все освежающим и оживляющим дождиком.

В действительности все совершается совсем иначе. В первый дом он не вбежал, а тяжело поднялся по ступенькам, неся немалую часть груза от чужой вроде бы драмы, которая, однако, не могла не коснуться его сердца уже по одному тому, что была хоть и малым, но все-таки эпизодом величайшей человеческой трагедии, действующим лицом которой был и он, гвардии капитан Ветлугин. Во второй дом он не только не ворвался освежающим ветром, как хотел когда-то, а вообще не торопился, поскольку должен еще решить, не прибавит ли этому дому страданий своим появлением, не сорвет ли нечаянно тонкой, как молодой ледок на их речке, непрочной корки с едва зарубцевавшихся или только начавших зарубцовываться душевных ран у его обитателей, и прежде всего у Аграфены Ивановны, о встрече с которой он теперь думал с больно занывшим, затосковавшим сердцем. Когда еще сидели в доме тетеньки Анны, там, в районном поселке, когда выходили вчетвером на грейдер, и когда ехали на волах в Завидово, когда Сергей легонько впускал в одно ухо и еще легче выпускал в другое Тишкину болтовню, он все время помнил о словах Фени, о ее просьбе не рассказывать матери о гибели Гриши, о том, что Сергей своими глазами видел, как это произошло, — помнил и думал об этом, но еще больше о том, что не в силах будет солгать, если только войдет в дом Угрюмовых и встретится с глазу на глаз с Аграфеной Ивановной. Но и не пойти вовсе, уехать, не побывав в угрюмовской семье, он не мог, ибо это сказало бы сердцу Гришиной матери больше всяких слов.

— Ну так я скоро приду, — пообещал он Авдею, когда кончился проулок, по которому они шли, и когда надо было сворачивать на угрюмовское подворье. — Сейчас прихвачу только Леонтия Сидоровича.

Авдей ничего не сказал на это, только посмотрел вслед быстро удаляющемуся капитану. Покачал, отвечая какой-то своей нелегкой мысли, головой, медленно побрел к крыльцу один.

6

Правление колхоза находилось в том же доме, что и до войны. Но дом, некогда конфискованный у завидовского священника, сейчас, как и все дома в селе, был уже не тем, не дразнил своих бедных и — по бедности — скромных соломенноголовых соседок своей ярко-зеленой крышей с петухом на самой ее вершине, вырезанным из белого оцинкованного железа каким-то завидовским искусником, — именно петух придавал дому особенно заносчивый вид; не кичился теперь и высокой, сложенной из небольших, аккуратных, хорошо прокаленных кирпичиков трубой, которую венчала ажурная, похожая на царскую корона; не вызывал испуганно-завидчивых взглядов у прохожих и своим крыльцом, на какое вбежишь не прежде, чем пересчитаешь ногами дюжину широких дубовых ступеней, не издававших ни малейшего скрипа под любой тяжестью, — впрочем, до тридцатого года, то есть в то время, когда дом не был реквизирован и принадлежал одному своему хозяину, не всякий селянин отваживался не только чтобы подняться на это крыльцо, но и подойти к нему близко, да что там селянин — сам батюшка и его домочадцы появлялись на нем лишь по большим праздникам, да и то в летнюю только пору, когда крыльцо сплошь обвивалось длинными и цепкими руками дикого винограда и превращалось в подобие веранды, где можно тихо и покойно в кругу семьи или близких ей людей почаевничать и отвести душу в неторопливой тихой беседушке. В остальное время пользовались другим крыльцом, которое пониже и пускало людей в дом со двора.

Теперь ни того, ни другого крыльца не было. Главное порушили еще до войны, а то, что было со двора, само ушло под землю вместе с нижними бревнами дома; колхозникам не надо было подниматься по ступенькам, достаточно пнуть входную дверь ногой, и она впустит в чадную, прокуренную прихожую, где в ожидании наряда собирались мужики и с наслаждением затягивались крепчайшим самосадом, сдабривая его посоленными не менее крепко деревенскими побасенками. Это зимой. Летом же дверь не закрывалась вовсе, а чтобы она не хлопала попусту, раскачиваемая залетными ветрами, ее снимали с петель и присланивали где-нибудь к глухой стенке, там и покоилась она до студеной поры.

И серебряный петух куда-то улетел с крыши, и труба не выглядела уже столь монарше; ажурная ее корона приглянулась одному механику из МТС, и дядя Коля, сговорившись с Феней Угрюмовой, махнул рукой и обменял эту красоту на обыкновенный, далеко не новый, но все-таки исправный радиатор для давно остановившегося трактора из женской бригады — на исходе войны она оказалась единственной в колхозе, поскольку заключительные боевые операции на фронте подчистую подмели последних механизаторов, бронированных и тех, что имели отсрочку по разным причинам. Через какую-нибудь неделю после выгодной дяди Колиной сделки с эмтээсовским механиком в военкомате уже приготовлялась повестка и для Тимофея Непряхина с его грыжей, да опоздала прилететь в Завидово: война окончилась раньше, чем военком успел ее, эту Тишкину повестку, подписать. В Фениной бригаде ужасно обрадовались и победе в войне, и тому, что Непряхин, один на всю тракторную бригаду мужик, оставался до лучших времен с ними, бабами да девчатами. Горевал, кажется, только один Тишка. Во всяком случае, жаловался он пахарям в юбках совершенно серьезно:

— Не везет мне, бабы! Не успел на войну. Тогда бы не те двое, Егоров и Кантария, — не они, а я водрузил бы победное знамя над Берлином, это уж точно, как пить дать. Я бы на тот рейхстаг быстрее обезьянки вскарабкался, никто бы раньше меня не смог. И геройская Золотая Звезда не у Егорова и Кантария, а на моей груди бы блестела! — И, сказав это, Тишка выпячивал свою грудь, не увенчанную высокой наградой по досадной оплошности райвоенкоматовских писарей, не догадавшихся оформить повестку месяцем раньше.

Женщины подыгрывали:

— Первым, стало быть, вскочил бы на рейхстаг?

— Непременно! — решительно подтверждал Тишка.

— Это со своей-то килой? — сомневалась Мария Соловьева.

— Про болячки в таком разе забываешь, — резонно заметил Тишка и, мстя Соловьевой за обидный вопрос, напомнил: — Да ведь и ты, Мария, что-то не жаловалась на мою грызь, когда мы с тобой, бывалоча…

— Ничего промеж нас такого не было, понял?! — и Соловьева так ошпарила Тишку осатаневшими вдруг глазищами, что тот сейчас же согласился:

— Не было, не было, Марея! Это я пошутил.

— То-то же. Ты больше, Непряхин, не шути. Время для наших с тобой шуток, кажется, кончилось. Понятно?

— Понятно, — поспешно уверил Тишка, остолбенело глядя на Соловьеву, узнавая и не узнавая ее.

Фене почему-то стало жаль Тишку, и она сказала:

— А ты бы, Тимофей, телеграмму товарищу Сталину послал. Так, мол, и так, Иосиф Виссарионович, погоди маленько с окончанием войны-то. Дай и мне, Тимофею Непряхину, повоевать. Как же, мол, без меня…

— Ну и посоветовала! — прогневался Тишка. — Хоть ты, Фенюха, и бригадир у нас, а ум-то у тебя бабий!

На том разговор тогда и кончился, — вопрос о не совершенных Тишкою подвигах в Великой Отечественной войне больше в тракторной бригаде не подымался. Что же касается ажурной короны, то никто вроде бы и не заметил ее исчезновения. Буркнула, правда, что-то Катерина Ступкина, да и то, знать, по привычке. Но и эта первая на селе ворчунья быстро приутихла — может быть, потому, что своими глазами видела: корона была впрок трубе, «личила» ей, когда труба украшала новую железную крышу, теперь же, для полужелезной и полу соломенной, ажурная нашлепка подходила бы ничуть не более, чем Солдату Бесхвостому кавалерийское седло, — только подчеркивала бы неряшливость и бесприютность утратившей былую стать кровли. Местами листы железа сорвались с гвоздей, проржавели, завернулись в рыжие дырявые жгуты и непрерывно грохотали, скрежетали или, зажавши замешкавшуюся где-то там струйку ветра, тонко сиротливо повизгивали, жалуясь на свое бесприютство.