Видя, что ей не удалось снять Таниной ревности, махнула в ее сторону рукой и запела отчаяннее:
Ох, залетка дорогой,
У нас с тобою два пути:
Мне, девчоночке, учиться,
Тебе в армию идти.
Таня, покраснев от гнева, набралась решительности, выскочила вперед и, тесня Нину Непряхину в сторону, начала петь, а сама только что не плачет:
Белая березонька
Не пилится, не делится.
На меня, мой дорогой,
Можно понадеяться.
Однако Нина и не думала сдаваться. Отталкивая Таню, загорланила, не спуская светившихся отчаянным огнем глаз со смеющегося Филиппа:
Ой ты Филя, мой Филек,
Василечек голубой!
Тракторист зажег сердечко
Мне девчонке молодой.
Кругом поле, кругом поле,
А во поле трактора.
Неужели я не буду
Трактористова жена?
Таня отступилась, отошла в сторону и семенила теперь сбоку дороги, совершенно убитая. Филипп подбежал к ней, подхватил на правую руку, а на левой руке у него тотчас же оказалась Нина. Нес их, брыкающихся, и хохотал на все поле, прекрасный в этот, может быть, самый беззаботный миг в его жизни.
— Филипп, дай хоть мне одну! — крикнул Андрейка Тверсков.
— Ни за что! — проорал на весь белый свет счастливый Филипп.
В Краснокалиновске (так, по упрямому ходатайству Кустовца, был переименован районный поселок, который совсем недавно заботами того же настырного Кустовца был пожалован статутом города) девчата остались табуниться на центральной площади, против военкомата. Таня и Нина размахивали друг перед дружкой руками, что-то доказывали, продолжая, видимо, начатый еще в дороге бескомпромиссный спор из-за Филиппа. Тем временем в кабинете военкома Феня просила:
— Поскорее бы вы их, товарищ майор…
— Первый раз вижу, чтобы мать торопилась расстаться с сыном, — дивился ее словам тот.
— А вы гляньте в окно, товарищ майор. Видите, что там творится?
— А-а-а! — понимающе воскликнул комиссар. — Не поделили, стало быть. Знакомая для нас картина. Придется поспешить. Не то и вправду подерутся эти горячие молодки… А вы еще о чем-то хотели спросить, Федосья Леонтьевна?
— Далеко ли Филиппа-то моего?
— Вот этого я вам не скажу, Федосья Леонтьевна. Сами понимаете — секрет. Военная тайна.
— Понимаю, — сказала Феня, пригорюнившись. — Не за границу ли?
— Нет, не за границу, а на границу… Фу, черт, вот и проболтался. Одним словом, далеконько, Федосья Леонтьевна. Это единственное, что я могу вам сказать.
В Завидово Феня возвращалась пешком вместе с девчатами. Теперь Таню и Нину было не узнать. Давешние враги шли обнявшись, тихо уговаривали одна другую, не замечая при этом, что больно задевают материнское самолюбие тети Фени.
— Да ну его, чтобы убиваться о нем так! — решительно объявила Нина.
Таня поддержала:
— Других, что ли, ребят нету? Правда, Нина?
— Правда, правда, Таня. Подумаешь, зазнайка!
— А куда его, Нин, не знаешь? — спросила вдруг Таня, опустив грустные большие свои глаза.
— Не знаю, — ответила Нина, пытаясь заглянуть в лицо подруге. — Ты чего это надумала? А ну перестань! Реветь еще из-за таких!..
Феня улыбнулась, подошла к ним, обняла сразу обеих, расцеловала, светясь вся, ту и другую, сказала:
— Доченьки вы мои милые! Славные мои! Сердечко-то у вас золотое!
— Что вы, теть Феня, мы знаешь какие злющие! — возразила Нина.
— Знаю, знаю, Нинуха, ты девка с характером, а Таня — воск. Хотите на трактористок учиться? Ребят-то надо кем-то заменить! Опять тракторную бригаду возродим. Ну как?
— Да мы с радостью, теть Феня! — живо отозвалась Таня.
Феня скосила глаза на ее тонкие пальчики с накрашенными ноготками:
— А не жалко будет с красотой-то расставаться? — Феня взяла Танину руку и перебрала в ней пальчик за пальчиком.
— Нисколько! — заверила та.
— Ну хорошо, погляжу.
21
Как ни уговаривал Марию вернуться к нему, как ни клялся Федор, что простит ее и ни разу не попрекнет изменой, плакал и божился, почти полный кавалер солдатского ордена Славы, уверял, что будет любить ее до гробовой доски, что руки его отсохнут, ежели он подымет их на нее, — не пришла в свой же дом гордая баба. На его заверения ответила холодно и трезво:
— Ты, Федя, хороший. Знаю, что простишь. Да я-то не смогу простить себе. Не стою я тебя, Федяша. Развяжи себе руки и сердце — ищи подругу. А про меня забудь.
Заплакал солдат, вышел из Степанидиного дома, просидел на завалинке до рассвета, все ждал, что одумается, сжалится над ним Мария, выйдет, приголубит, всплакнет вместе с ним, и, омытые светлой, очищающей этой слезой, они возьмут за руки Миньку и пойдут, счастливые, на виду у всех завидовцев к себе на хутор, к своему жилью. Не дождался. Нахлобучил армейскую ушанку до самых глаз, тяжко поднялся с завалинки и, качаясь как пьяный, побрел, сам не зная куда. А двумя днями позже случилось событие и смешное и горькое одновременно. Надо же было судьбе свести соперников там, где они не могли разойтись-разъехаться: у Панциревского моста, у того самого, где некогда Мария Соловьева потопила свой трактор. Тишка на паре волов, впряженных в рыдванку, направлялся из Завидова за соломой на панциревское поле. Федор как раз возвращался, и тоже на паре волов, с возом соломы. Завидя по ту сторону своего врага, он подхлестнул быков и въехал на узкий, для одной лишь подводы, мост в то время, когда там уже находился Тишка, не пожелавший уступить дорогу Федору. Кончилось все тем, что обе пары волов вместе с рыдванками и упрямыми седоками свалились под мост: у быков оказались перебитыми ноги, и их пришлось прирезать; покалеченных же соперников отправить в районную больницу на излечение: у того и у другого доктора недосчитали от двух до трех ребер. Более месяца Тишка и Федор пролежали в больнице, а выписавшись, угодили прямехонько на скамью подсудимых. Дали им, чтобы ни тому, ни другому не было обидно, по три года исправительно-трудовых лагерей; отбыли свой срок полностью, «как одну копеечку», по словам Тишки, зато вернулись вроде бы окончательно примиренные. Впрочем, вскоре Федор куда-то исчез из Завидова, снялся с жениного подворья ночью и пропал — навсегда для своих односельчан и для Марии. Пришедшие в опустевший дом для освидетельствования три старика — тихо доживавший свой век дядя Коля, еще бодрый и активный Максим Паклёников и по-прежнему негнущийся, прямой, как шест, Апрель — обнаружили на столе записку, адресованную Соловьевой. Федор еще раз просил ее верить, что он простил, сообщал ей, что уезжает очень далеко, к своему фронтовому другу, куда-то аж за Байкал, что покидает он Завидово, во-первых, потому, что ему тяжело было бы, даже невыносимо, встречаться с ней, Марией, и, во-вторых, потому, что он, Федор, все-таки боится, как бы не подвернулся под горячую его руку опять Тимофей Непряхин, что лучше уж подальше от греха. «У него ведь, у того сволочуги Тишки, семеро по лавкам, не его — их жалко», — заключал свое письмо Федор.
С этим письмом старики снарядили к Соловьевой дядю Колю, которому, однако, с величайшим трудом удалось уговорить строптивую вернуться с сыном в ее же, в сущности, дом.
Трудно сказать, отчего: переволновался ли, пробил ли его час (смерть, как известно, причину найдет), но, придя к себе домой, дядя Коля почувствовал недомогание. Не придал ему особого значения, потому как в его летах такое недомогание было обычным и посещало его чуть ли не каждый день. Прилег на кровать, попросил старуху поставить самовар, прикрыл глаза, надеясь вздремнуть немного, но оказалось, что прикрыл их навеки. Теперь на завидовских могилках объявился свежий холмик, над которым возвышалась фанерная красная пирамидка, а рядом с нею стоял высокий черный дубовый крест. На пирамидке была надпись: «Николай Ермилович Крутояров, революционный матрос». Чуть ниже чья-то неумелая рука прибавила: «Дядя Коля». На кресте же значилось: «Здесь покоица тело раба божья Николай Ермилыча Крутоярова». Пирамида была поставлена комсомольцами, руководила ее сооружением Настя Шпич, а сколачивал памятник Павел Угрюмов. Крест по слезной просьбе бабушки Орины воздвиг Максим Паклёников, помогали ему Тишка и Пишка, люди хоть и не очень набожные, но правильно рассудившие, что волю пожилой женщины надобно уважить. Дуб для креста выбрал и спилил сам Архип Архипович Колымага, сам же обтесал его, обделал, как надо, и привез во двор покойного, и потому, надо полагать, занял самое почетное место на поминках. Завидово не оделось в траур, но как-то пригорюнилось, притихло, несколько дней его жители разговаривали меж собой как бы шепотом: может быть, еще и потому, что тремя днями позже положили рядом с дядей Колей и его подружку, бабушку Орину: не захотела, старая, «коптить небеса» без Николая Ермилыча, тошнехонько ей стало, а потому и решила поскорее присоединиться к нему. А потом жизнь Завидова пошла своим порядком, время от времени удивляя людей разными историями.
Степанида Луговая, например, была крайне удивлена тем, что, выйдя однажды поутру на крыльцо, вновь увидела сверток. На этот раз не обрадовалась — испугалась: довольно с нее и одного подкидыша. Однако наклонилась, развязала и ахнула: перед ней лежал полный набор детской одежи и обувки размером как раз на ее Гриньку. Догадавшись, откуда могло взяться это добро, она вспомнила, что как-то прибежал ее Гринька домой и, заикаясь от волнения, рассказал матери про то, как некая женщина («Не наша, мам, не завидовская!») поймала его за рекой, прижала к груди и насовала полный карман конфет. Гринька сообщил под конец, что «тетенька очень, очень плакала» и чуть было не задушила его в своих объятьях, но он вырвался и убежал от нее, а «тетенька, — Минька говорил, — скрылась в лесу». До этого Степанида не очень-то верила Штопалихе, уверявшей, что трижды видела на огороде Луговой, за плетнем, незнакомую женщину, которая, присев на корточки, следила за Гринькой и Минькой, игравшими во дворе в козны.