— Гляди, Стеша, как бы не увела твово подкидыша. Не иначе как матерь настоящая объявилась! — предупреждала Матрена Дивеевна.
— Будя болтать-то, Дивеевна! — сердилась Степанида. — Я настоящая-то мать моему Гриньке!
— Оно так, Степанида, — соглашалась Штопалиха, но все-таки советовала: — Поосторожней, однако, будь. Не пускай в лес парнишку. Береженого-то и Бог бережет. А то как бы беды не нажить.
Теперь и Штопалихино предупреждение обрело вес. Раздумывая над тем, как поступить ей с подкинутой ребячьей справой, Степанида пошла за советом к Фене, решив про себя: «Как та скажет, так и сделаю». Но Феня затруднялась с советом: дело-то уж очень необычное. Зато Мария Соловьева, с которой тоже поделилась своей новостью Луговая, заявила без всяких колебаний: «Одевай и обувай Гриньку, чего уж там! Ты на него больше истратилась, вон в какие годы взяла на руки!» Перебрав приданое, Степанида обнаружила, что в свертке два комплекта совершенно одинаковых и по размеру, и по расцветке штанишек, рубашонок, трусиков и ботинок, и, не согласуясь с Машей, нарядила не только своего сына в обновку, но и его дружка Миньку: теперь они уж были форменные близнецы, такими и пришли в школу, потому что обоим исполнилось по восьми лет. И у обоих были материны фамилии: в графе, где полагалось указывать имя отца, учительница, поколебавшись, помедлив кончиком пера, погрустнев лицом, вспомнив что-то, наверное, тоже неустроенное, сделала прочерк. Затем подняла лицо, глянула на вытянувшихся, как маленькие солдатики, ребятишек, поласкала их глазами, сказала как можно бодрее:
— Завтра приходите в школу. Будем учиться. Хорошо?
— Хорошо, Марья Кирилловна! — хором и звонко прокричали Минька и Гринька.
Ребята подрастали. Росла, однако, и тревога Степаниды: всякое лето, почти в одно и то же время, в Завидовских лесах объявлялась та женщина и скрывалась там до тех пор, пока ей не удавалось проникнуть в село и что-нибудь оставить на крыльце или во дворе Луговой для Гриньки. Дважды видел ее на полянах и просеках Архип Архипович Колымага, дважды пытался остановить и поговорить, выяснить, кто она и зачем прячется от людей, но женщина дикою козой ныряла в чащобу, и до чуткого уха лесника доносился лишь угасающий треск сучьев. В третий раз он все-таки подстерег, изловил «таинственную незнакомку» — иначе какой же он был бы лесник! — и, рыдающую, кусающую его руки, вывел на дорогу, усадил на одну из скамеек, понастроенных им для отдыха пожилых людей, которым вздумалось бы поразмять старые свои члены и подышать лесным воздухом. Не скоро удалось мужику, имеющему столь грозное, даже, пожалуй, свирепое, обличье, успокоить свою пленницу, убедить ее, что он не замышляет ничего худого против нее, что, наоборот, готов помочь ей, коль она нуждается в людской помощи.
— Эко ты, право слово!.. Аль я разбойник какой! — басил Колымага, изо всех сил стараясь придать своему голосу добрые, располагающие интонации. — Перестань реветь, говорю! Не трону я тебя. Не видишь разве, кто я есть? Я есть здешний лесник. Зовут меня Архип. И по отечеству Архипыч. А ты не порубщица, деревьев моих не трогаешь — стало-ть, бояться тебе нечего! Сказывай, откудова ты и для каких надобностей тут объявилась, какая, стало-ть, нужда лукнула тебя сюда…
Первую минуту слова его как бы летели мимо ее ушей, не задевали женщину. Она продолжала плакать, но уже не вырывалась из его рук, не сдвинулась с места и тогда, когда лесник разомкнул свои железные пальцы; плечи ее вздрагивали уже меньше, а потом и вовсе угомонились, опустились и стали вдруг девичьи узкими и беспомощными. Несколько раз еще прерывисто, как успокаивающийся постепенно ребенок, вздохнув, она впервые решилась взглянуть на лесника. Посмотрела долгим, задержавшимся на его лице взглядом. Призналась:
— А я вас знаю, Архип Архипович.
— Вот как! Откуда же тебе меня знать?
— Я ведь, дядя Архип, из Кологривовки, а вы там бывали часто, даже к нам не раз заходили. Помните, мой папенька… — Она назвала имя своего отца, которого не мог не знать старый лесник.
— Еще б не помнить! — всколыхнулся Колымага. — Мы с твоим папенькой не одну четверть усидели и в вашей Кологривовке, и в других разных местах. Известное дело: свинья грязи найдет. Он, твой батюшка, как и я, грешник, охочий был до этого самого… Помню, помню, как же! Да и тебя, кажись, вот только сейчас признал… Ну, ну, не разводи мокреть, не плачь — опять за свое! Ты, кажись, единственная у него дочка была? Да будя реветь-то! — Колымага упрятал ее голову в своей грубой, шершавой лапище и, как шваброй, досуха вытер заплаканное лицо. — Единственная, спрашиваю, аль были еще сестренки-братишки?
— Единственная, — сказала женщина, вновь успокаиваясь. — Папенька погиб под Ростовом еще в сорок первом, а маму — вы, наверное, помните ее, дядя Архип? — в войну же мирской бык забодал на коровнике, мама дояркой была. Я осталась одна. А потом встретила… — тут женщина остановилась, ибо не собралась еще с духом, чтобы рассказать о том, что в конце концов привело ее сюда, в этот вот лес, к порогу чужого дома, где, ничегошеньки не зная и ни о чем не ведая, рос ее сын. Она увидела его будущего отца-красноармейца в родном своем селе и, как бабочка на огонек, глупая и неосторожная, подлетела доверчиво, запорхала, затрепетала не окрепшими еще крылышками вокруг его сильного тела, хранившего устойчивые запахи окопного жителя, — мудрено ли было обжечь, опалить те крылышки! Он приехал в Кологривовку, в тихое селеньице, вытянувшееся цепочкою изб по-над речкой Баландой, на отдых, для окончательной поправки, из саратовского военного госпиталя, никому не известный в здешних краях солдат с медалью «За отвагу» на линялой гимнастерке. Девчонка прильнула к нему на один какой-то сладкий миг — всего-то одну ночушку были они вместе под ее сиротской крышей. На другой день он уехал, в нем еще нуждалась катившаяся к последним своим рубежам война, которая подбирала всех выздоравливающих по своим глубоким и ближним тылам, подбирала и возвращала на боевые позиции. Она ждала его писем, а их не было. Так ждала, что ни о чем другом и не могла ни думать, ни помнить, а потому, наверное, пропустила все сроки, когда можно было еще избавиться от плода этой короткой, как мгновение, и жгучей, как удар тока, любви. А когда вспомнила, уже было поздно, дитя давало о себе знать мощными резкими толчками. Теперь все усилия его несчастной матери были направлены на то, что бы ни одна из ее подруг, чтобы вообще никто в Кологривовке не мог заметить ее состояния, — перед тем, как выйти из дому, туго перетягивала живот платком, при встречах с людьми на улице подбиралась так, что аж краснела от натуги, дыхание ее сбивалось, на вопросы встречного отвечала невпопад и старалась быстро пройти мимо. Постоянный самоконтроль, напряжение изнуряли ее страшно, и она очень удивилась, когда ребенок родился вполне нормальный, здоровый; втайне она все-таки надеялась, что получится выкидыш. Помогла ей при родах одна знакомая бабка-повитуха, славившаяся на селе не столько своим уменьем принимать ребенка, сколько тем, что была на редкость неболтлива. Она же и посоветовала юной матери подкинуть младенца Степаниде, поскольку была наслышана о беде этой последней и знала наперед, что мальчонка будет ей не в тягость, а в радость. «А ты еще отыщешь свою долю, свое счастье, родимая», — сказала доброхотная бабка, покидая на раннем рассвете совсем растерявшуюся было молодицу. Неделю спустя, ночью, девчонка-мать пробралась лесом в Завидово и сделала то, что ей насоветовали. А наутро ушла на станцию — уехала в город, стала работать на заводе, нашла-таки там свою «долю», которая, однако, не сделалась счастьем, потому что женщина та была не кукушкой, а человеком, к тому же очень совестливым. У нее уже были дети от этого, другого, а она все помнила про своего первенца и считала дни, когда получит отпуск и поедет в родные края, чтобы увидать там свою первую, брошенную на чужом крыльце кровинку…
— Чего же ты не откроешься Степаниде? — выслушав горестную эту повесть, спросил Колымага; седой, лохматый, он похож был сейчас на древний, пригнутый тяжестью лет чуть ли не до самой земли дуб, и голос его скрипел точно так же, как скрипит старое дерево под порывами ветров. — Степанида Лукьяновна — хорошая, добрая баба. Она поймет тебя.
— Совестно мне, дяденька Архип.
— Понимаю. А как же быть? Так вот и будешь украдкой?
— Так, знать, и буду. У меня ведь, дядя Архип, семья, дети, муж. Как он посмотрит на это? Я ведь ничего про то не говорила ему…
— И не говори — не надо. Зачем же разорять гнездо, — согласился лесник и надолго умолк: не находилось у него советов для этой женщины. — Положись, дочка, на время. Оно мудрей нас. Глядишь, поможет.
— Спасибо, дядя Архип. Вы только никому не сказывайте, что видали меня тут.
— Не скажу. Сама-то поосторожней будь… Подумай и о Степаниде. Она, чай, изболелась душой за своего Гриньку — он ведь ее главная радость и опора на земле.
— Я это знаю, потому и прячусь. Только сердцу-то не прикажешь, горит оно у меня, как вспомню… Да и помочь Степаниде Лукьяновне хочется. Ведь в городе легче раздобыть и одежонку, и обувчонку.
— А ты, когда привезешь, не сама подкидывай, а передавай мне. Я-то уж скумекаю, как все это обделать… Ну иди, дочка. Вон уж кого-то несет дьявол, шаги слышу…
Женщина ушла, а Колымага посидел еще немного, потом, удивляясь невесть откуда взявшейся, неожиданной помощи, с трудом оторвал отяжелевшее тело от скамейки и медленно пошагал по дороге в сторону Завидова. За поворотом встретил Пишку, который успел выбросить топор в кусты и, поравнявшись с лесником, спросил, щуря проникающий во все свой единственный глаз:
— Ты вроде с кем-то калякал, Архип Архипыч? Аль мне привеждилось?
— Привеждилось, — нахмурился Колымага, в свою очередь, полюбопытствовал: — А топоришко-то зачем спрятал?
— Какой топоришко? Да ты что, Архип Архипыч? Откудова он у меня! Это я так, на прогулку. А насчет топора тебе, знать…
— Привеждилось, скажешь? — сердито остановил его Колымага.