— Ну да! — охотно подтвердил Пишка.
— А вот мы сейчас поглядим.
Лесник обошел Пишку, сделал несколько шагов еще, поднял куст пакленика, порылся, пошарил рукою в траве, вернулся к Пишке, будто бы пришпиленному к прежнему месту, с топором в руках. На прощание сказал:
— Полюбуйся, Епифан, на свой топорик в последний раз, потому как больше ты его не увидишь. Бывай! — и пошел, сутуля плечи, своей дорогой.
Пишка метался глазом вокруг своих ног в надежде отыскать что-нибудь увесистое: ему очень хотелось запустить чем-либо в широкую и сердитую спину лесника. Не найдя, сплюнул, по обыкновению сопроводив плевок сочной матерщиной. Вернулся на поляну, где ожидала его лошадь, впряженная в рыдванку.
Как инвалида второй группы и пенсионера, Пишку правление колхоза определило на легкую должность — объездчиком. Его дело объезжать поля, луга да посматривать, как бы не случилось там потравы. Не два, а три удобства было в такой должности. Первое состояло в том, что за объездчиком закреплялась лошадь и как бы поступала в его собственность, что было немалым подспорьем для Пишкиных и без того ухватистых рук: кормов и дров на зиму заготовлял он теперь с избытком, с переходом на другую зиму; двор его, прикрытый от стороннего, завидчивого глаза высоким новеньким забором, быстро наполнился разной живностью; объявились, кроме кур, гусей и уток, еще и индюшки во главе со скандальным индюком, то и дело распускавшим свой солнцеобразный хвост и вытягивавшим красную свою соплю чуть ли не до самой земли, оглашавшим подворье грозным клекотом; в довершение картины надобно вспомнить и о такой невидали, как цесарки, раздобытые Пишкою бог знает где. Пишка был вроде бы и колхозник, и единоличник, и палочка трудодня, на которую в первые послевоенные годы не получалось почти ни грамма, нисколько его не тревожила: подведет артельное хозяйство — выручит хозяйство собственное, оно у Пишки понадежнее. Это, как говорится, во-первых. А во-вторых, объездчик как-никак, но тоже власть: зоркого Пишкиного глаза, так же как и глаза Колымажьего, завидовцы побаивались: накроет на колхозном лугу с косой — отвечай, тащи пол-литра, ежели не хочешь иметь дело с районным прокурором. Сознание такой силы многих заставило бы задрать нос, а Пишку тем более. И это еще не все. Обязанности объездчика хороши еще тем, что он, объездчик, в данном случае Пишка, всегда на вольном воздухе — катит на своей тележке полевой, луговой ли дорожкой, вспугивает куропаток, стрепетов, слушает по весне жавороночье песнопенье, врачует душу — и никто ему не укажет, когда вставать, когда ложиться, куда поехать нынче, куда завтра, потому как он сам — кум королю, сам с усам. К вечеру вернется домой пьян-пьянехонек, и от степных одуряющих запахов, и от глотка водки, припрятанной в передке телеги, и просто от избытка чувств. В телеге, под Пишкиным задом, упругая мягкость свежей травки, а под травой — коса с прилипшей к мокрому лезвию разной зеленой мелочью; откроются ворота, хозяин торжественно вкатится во двор, косу, чтобы не покалечилась животина, унесет в сарай, а к свежей травке на телеге потянутся пришедшие из стада корова, подтелок, овечки. Хо-ро-шо!
Но отчего же хмур и пасмурен сейчас Пишка? Зачем отыскивал окровенившимся глазом тяжелый предмет, чтобы послать его вдогонку леснику, с которым в довоенные годы был даже в приятельских отношениях?
«И этот супротив меня?» — мысль эта, настигшая его врасплох, тяжко даванула на сердце.
То, что в Завидове его не любили, Пишка знал, но почему-то до нынешней встречи с Архипом Колымагой не тревожился этим. «Подумаешь, не любят, не уважают! Завидуют моему хозяйству — вот и вся причина. Да и черт ли мне от ихней любви! Мне от того ни тепло ни холодно. Лишь бы боялись!» — так думал он прежде. Не поколебали его убеждений слова дяди Коли, бросившего их к случаю: «Заставить человека бояться тебя нетрудно, куда труднее добиться того, чтобы он, человек, зауважал тебя. Вот в чем фокус, вот в чем корень нашей жизни». Пропустил дяди Колино наставление Пишка мимо ушей, ни единой струны не потревожило оно в Пишке. И вдруг вот только теперь что-то сотворилось в нем, что-то тоскливое ворохнулось в груди и больно присосалось к сердцу. Неожиданная жалость к самому себе заполнила его до краев и искала выхода. Взял обеими руками узкую, длинную и костистую морду Буланки, прислонился губами к теплым, беспокойно задрожавшим ее ноздрям, начал изливать свою душу плачущим голосом:
— Все, все от меня нос воротят. И Тишка, стерьвец, тоже… все, все! Буланка, а ты… ты… и ты с ними заодно? Сказывай, мать твою!.. Што морду задираешь? Кто тебя кормит, подлюку, ну?! Почему вы все на одного меня?.. Я ж искупил кровью своей, глаза вон лишился… Посмотри, Буланка, где другой мой глаз, где? Нету его! Нету! А вы… Аль я виноватый, что хочу жить… что умирать не пожелал в том проклятом сорок первом? Скажи, аль виноватый? Не я ж накликал войну! Зачем же… Глупо же умирать, Буланка? Слышишь, глу-по-о-ооо! — вырвалось у него по-волчьи протяжно и одиноко. — Молчишь, тварь поганая?! Ну так вот тебе!
Пишка коротко взмахнул рукой и со страшною силой опустил кулак на лошадиную морду — удар пришелся как раз промеж горячих ноздрей; затем одним рывком Пишка кинул себя в телегу, с диким наслаждением вытянул лошадиный круп кнутом, поддев тонким обжигающим концом его Буланкино подбрюшье, самое, значит, чувствительное место, — вылетел на дорогу и понесся в село, утвердившись окончательно в правильности принятого им когда-то решения.
22
«Пымают — и меня к стенке, черт со мной, туда мне и дорога! — думал он с холодной отрешенностью, нахлестывая, однако, лошадь с все большим ожесточением, не замечая того, что и сам был уже весь исхлестан несущимися навстречу ветвями деревьев. — Пусть! Семь бед — один ответ. Ить и это не жисть! Тесно мне на одной земле с ним. Или я, или он — другого выхода нету!»
Когда лес остался позади, резко осадил Буланку, огласив окрестность трескучим, с подвывом криком: «Тпррру-у-у!» Оглянулся, бурно, как и разгоряченная им лошадь, дышал, — вспомнил вдруг, что именно там, куда сейчас глядел, был изловлен когда-то односельчанами. Вспомнив, дернулся весь, злобная судорога прошлась наискосок по лицу, изуродовала его. Пишка готов был уже вернуться и поджечь лес, не давший ему тогда надежного укрытия, но раздумал: плата, которую он приготовил главному, с его точки зрения, виновнику всех своих несчастий, будет куда убедительней…
Все последующие годы Пишка выискивал, выжидал момент, когда можно было бы сполна расквитаться с Угрюмовым-младшим. Нередко спрашивал себя, чем же прогневил в далекую ту пору этого мальчишку, что он не сдержал своего слова и выдал его завидовским властям, организовавшим лесную облаву. Ответа долго не находилось. И все-таки вспомнил, что когда-то очень обидел мальчугана, хоть в тот день и не считал, что поступил несправедливо. Дело было такое…
Старица реки Баланды, проходившая по окраине Завидова, в полную воду соединялась с самою рекой, а когда половодье оканчивалось, связь эта утрачивалась. Старица становилась замкнутым озером, в котором оставалось много рыбы: щук, сазанов, жерехов, голавлей, плотвы, окуней и даже небольших сомов. Особенно же много было щук, заходивших сюда по весне для выметывания икры и не успевавших вернуться в Медведицу и впадающую в нее Баланду. Летом завидовцы промышляли в Старице сетями, вентерями, бреднями, а ребятишки — удочками, а зимой ждали, как великого праздника, момента, когда обитателям подледного царства станет невмоготу, когда рыба начнет задыхаться и искать продушин, чтобы глотнуть кислорода. Первыми подавали сигнал бабы, выходившие на Старицу прополоскать в проруби белье. Каждая из них старалась раньше всего известить своих домашних — мужа и детей одним магическим словом: «Пошла!» Но в какие-нибудь полчаса все мужское поголовье, от почтенного старца до недавно научившегося стоять на собственных ногах отрока, высыпало на лед. Спешно рубились проруби, ледяные гатцы — страшенный мороз не мог загнать никого в теплые хижины. У дымящихся холодным паром прорубей дежурили: мужики — с сачками, ребятишки — с острыми самодельными крючками, насаженными, точно вилы, на деревянные черенки. Женщины приходили лишь за тем, чтобы забрать улов и унести домой. Ночную звонкую морозную тишь вспугивали громкие, как выстрел, хлопки кожаных рукавиц — то рыболовы грели озябшие свои руки; впрочем, руки застывали лишь тогда, когда оставались без дела, то есть в ту скучноватую пору, когда рыба, как бы ни с того ни с сего, прекращала свой ход и не выплывала неслышной, тихой длинной тенью из-под кромки льда на середину проруби или полыньи, где, затаившись у самого дна озера, поджидал ее сачок либо железный, с острым наконечником крюк. Ход рыбы был слишком коротким, чтобы насытились все завидовцы, два, самое большое — три дня, поэтому дежурство на Старице было круглосуточным. Ночью на озеро выходили отцы и деды, днем — их сыновья и внуки.
Поутру Павлик сменил Леонтия Сидоровича, постоял немного у «своей» проруби, быстро заскучал, потому что рыба не шла, и начал шарить вокруг глазами в надежде отыскать продушину, над которой не маячила бы фигура мальчишки-хозяина. Вскоре он с радостью приметил, что дядя Пишка, у которого не было сыновей, покинул пост у своей проруби и двинулся к дому. Павлику нужно было бы подождать немного, потерпеть, пока дядя Епифан скроется из глаз совсем, но он боялся, как бы прорубь Пишкину не захватили другие ребятишки-сверстники, которых была тьма-тьмущая на Старице. Случилось так, что Угрюмов-младший подбежал к чужой проруби в тот момент, когда на ее середину, прямо на солнечное пятно, медленно выплывала преогромная щука. Павлик осторожно подвел под ее белесое брюхо крючок, дернул что было силы на себя, и большая рыбина оказалась на притоптанном множеством валенок снегу, у ног юного рыбака, на глазах которого от великой радости появились слезинки, а щеки зарделись, запылали маковым цветом. Со всех сторон к нему бежали мальчишки, но раньше них у «своей» проруби оказался Пишка, оглянувшийся как раз вовремя и увидевший, что угрюмовский отпрыск с успехом промышляет в его, Пишкиной, продушине. Он поднял щуку, понянчил ее на руках, взвешивая, заключил: «Килограммов на восемь потянет. Как это тебя угораздило, шкет? Тебе бы, парень, уши нарвать, чтобы не лазил по чужим прорубям, да ладно, прощу уж. Утри сопли-то, через губы уж потянулись!» — Пишка зажал рыбину под мышкой и собирался двинуться в путь, да, похоже, сжалился над Павликом, который с трудом удерживался от того, чтобы не дать реву. Попросил у стоявших рядом ребятишек топор, разрубил щуку пополам, одну половину (с головой) забрал себе, а другую (с хвостом) оставил Павлику, то есть одним махом лишил мальчонку главной его радости: по хвосту кто же определит, как велика была щука, выхваченная не кем-нибудь, а самим Павликом; да и кто поверит, что этот хвост принадлежит именно твоей рыбине, а не чьей-либо еще? Словом, Павлик был в ту минуту несчастнейшим из несчастных. Если бы Пишке пришло в голову вернуться и посмотреть в Павликовы оченята, то и его сердце дрогнуло бы. И горе, и обида, и страшное недоумение, что взрослые могут так жестоко обойтись с ребенком, — все было в Павликовых звероватых глазенятах, и как только они не прошили, не прожгли насквозь беспечно удаляющуюся Пишкину спину!