Из автобиографической книги "Воспоминания видят меня" — страница 2 из 2

К ее талантам относилось умение рисовать — замечательно рисовать. Особенно она любила диснеевских персонажей. Сам я в эти годы, в конце 30-х, рисовал почти беспрерывно. Дед приносил домой рулоны белой оберточной бумаги, которая в то время использовалась во всех продовольственных магазинах, и я заполнял листы рисованными рассказами. Вообще-то писать я научился в пятилетнем возрасте. Но это занимало много времени. Моя фантазия требовала более быстрых способов выражения. Но даже рисовать как следует у меня не хватало терпения. Я выработал своего рода стенографию из фигур — стремительные движения и головокружительный драматизм, но без деталей. Комиксы, которые потреблял только я.

Как-то в середине 30-х годов я потерялся в центре Стокгольма. Мы с мамой были на школьном концерте. В давке у выхода из Концертного зала моя рука выскользнула из маминой. Меня неумолимо повлекло вместе с толпой, а поскольку я был совсем маленьким, обнаружить меня не смогли. На Хёторйет, Сенной площади, смеркалось. Я стоял там, лишенный всякой защиты. Вокруг люди, но они заняты своими делами. Не за кого уцепиться. Это мое первое ощущение смерти.

Когда минутная паника прошла, я начал думать. Добраться до дома вполне возможно. Наверняка возможно. Мы приехали на автобусе. Я, как всегда, стоял на коленях на сиденье и смотрел в окно. Мимо проносилась Дроттнинггатан. Теперь следовало идти обратно той же дорогой, остановка за остановкой.

Я пошел в правильном направлении. Из всего долгого пути мне четко запомнился один эпизод. Я подошел к мосту Норрбру и увидел воду. Движение здесь было интенсивным, и я не решался перейти улицу. Я повернулся к стоявшему рядом мужчине и сказал: “Какое большое движение”. Он взял меня за руку и перевел через улицу.

А потом отпустил. Не знаю, почему он и все другие незнакомые взрослые считали совершенно нормальным, что маленький мальчик идет один по Стокгольму темным вечером. Но так это было. Остальная часть моего путешествия — через Старый город, Слюссен и Сёдер — была, очевидно, весьма запутанной. Не исключено, что я шел к цели, ориентируясь по тому же мистическому компасу, который имеется у собак и почтовых голубей — они всегда находят дом, где бы их ни выпустили. Ничего из этого не отложилось у меня в памяти. Хотя нет — помню, что моя уверенность в себе росла с каждой минутой, и домой я пришел в состоянии полного восторга. Меня встретил дед. Моя убитая горем мать сидела в полицейском участке и ждала известий. Деда нервы не подвели, он встретил меня вполне непринужденно. Обрадовался, конечно, но без бурных эмоций. Все было надежно и естественно.

Латыпь

Осенью 1946 года я поступил в классическую гимназию. Сменились преподаватели. Вместо Маляра, Сатаны, Лежебоки и других появились Фило, Фидо, Малыш, Тетка и Козел. Последний оказался самым главным. Он был нашим классным руководителем и повлиял на меня гораздо больше, чем мне хотелось признаваться во времена наших с ним стычек.

Годом раньше, до того как он стал моим учителем, у нас с ним произошла драматическая встреча. Опаздывая, я бежал по школьному коридору. С другого конца навстречу мне мчался мальчик из параллельного класса. Это был Г., известный задира. Мы остановились как вкопанные друг перед другом, но столкновения не избежали. Резкие остановки чреваты агрессивностью, а мы были в коридоре одни. Г. воспользовался случаем и ударил меня. Правым кулаком он вмазал мне под дых. В глазах у меня потемнело, и я свалился на пол. Грохнулся в обморок, словно какая-нибудь мамзель из романа XIX века. Г. удалился.

Когда мрак рассеялся, я различил фигуру человека, склонившегося надо мной. Жалобный, певучий голос повторял раз за разом, чуть ли не в отчаянии: “Как ты? Как ты?” Передо мной маячило розовое лицо, украшенное ухоженной белоснежной бородкой. Оно выражало тревогу.

Этот голос, это лицо принадлежало преподавателю латыни и греческого Перу Венстрёму, он же Пелле Левак, он же Козел.

К счастью, он не стал меня расспрашивать, похоже, довольный уже тем, что я способен идти самостоятельно. Поскольку его тревога была искренней и он хотел помочь мне, у меня создалось впечатление, что Козел в глубине души человек доброжелательный. Кое-что от этого впечатления сохранилось у меня и тогда, когда у нас с ним начались конфликты.

Выглядел Козел весьма стильно, с налетом театральности. Помимо белой бороды он носил темную широкополую шляпу и короткую накидку. Минимум верхней одежды зимой. Сразу возникала ассоциация с Дракулой. На расстоянии он был красив, неотразим, вблизи же на его лице частенько появлялось выражение беспомощности.

Присущая его голосу певучая интонация была результатом самостоятельного совершенствования готландского говора.

Козел страдал хронической болезнью суставов и потому сильно хромал. Но двигался все же споро. Его появление в классе часто сопровождалось драматическими эффектами, портфель летел на кафедру, и через несколько секунд становилось ясно, в каком он сегодня настроении. Безусловно, на его самочувствие влияла погода. В холодные ясные дни уроки проходили весьма миролюбиво. В пасмурную погоду при низком атмосферном давлении уроки тянулись в глухом раздражении, прерываясь неизбежными вспышками гнева.

Он принадлежал к тому сорту людей, которых невозможно представить себе в иной профессиональной роли, кроме роли учителя. Больше того, его практически нельзя было представить себе кем-то еще, кроме учителя латыни.

На второй год учебы в гимназии я начал сам писать модернистские стихи. В то же время меня тянуло к старой поэзии, и, когда уроки латыни перешли с исторических текстов о войнах, сенаторах и консулах к стихам Катулла и Горация, я с удовольствием погрузился в тот поэтический мир, где царствовал Козел.

Зазубривание стихов было поучительно. Дело происходило следующим образом. Сначала ученик должен был прочитать одну строфу, например Горация:

Aequam memento rebus in ardius

servare mentem, non secus in bonis

ab insolenti temperatam

laetitia, morituri Delli!

— Переведи, — приказывал Козел.

— Со спокойной душой… э-э-э… помни, что со спокойной душой… нет… спокойно… сохраняй спокойствие духа в трудных обстоятельствах, и не иначе… гм… нет, а в благоприятных… благоприятных обстоятельствах… э-э… воздерживайся от чрезмерной… гм… живой радости, смертный Делий!

Светящийся римский текст словно опускался на землю. Но в следующее мгновение, со следующей строфой, возвращался истинный Гораций — на латыни, с чудесной поэтической точностью. Такие перепады между низкой тривиальностью и напряженной возвышенностью многому меня научили. То было условием поэзии. Условием жизни. Через форму (форму!) можно было что-то возвысить. Гусеницы исчезали, расправлялись крылья. Не надо терять надежды!

К сожалению, Козел не понял моего влечения к классической поэзии. Для него я был эдаким тихим провокатором, который напечатал невразумительные стихи “в духе 40-х годов” в школьном журнале — осенью 1948 года. Увидев мои творения, в которых отсутствовали заглавные буквы и знаки препинания, он возмутился. Я был частью наступающего варварства. Подобные типы просто не могут воспринимать Горация.

Я еще больше потерял в его глазах, когда на одном уроке мы читали средневековый латинский текст о жизни в XIII веке. День стоял пасмурный, Козла мучили боли, в любую минуту мы ждали вспышки бешенства. Внезапно он отрывисто спросил, кто такой Эрик Шепелявый и Хромой, упоминавшийся в тексте. Я ответил, что он был основателем Грёнчёпинга[2]. С моей стороны это была инстинктивная попытка разрядить обстановку.

На этот раз гнев Козла не ограничился рамками урока, я в тот семестр получил предупреждение по курсу латыни. Предупреждение представляло собой короткое письменное уведомление моих родителей о том, что их сын не справился с предметом. Поскольку у меня были отличные оценки за письменные работы по латыни, предупреждение следовало отнести скорее к моей жизни, а не к латинскому языку.

В последнем классе гимназии наши отношения стали намного лучше. К экзаменам они превратились в сердечные.

Приблизительно в это время две поэтические стихотворные формы Горация — сапфическая строфа и алкеева строфа — начали проникать и в мою собственную поэзию. Летом, после сдачи экзаменов, я написал два стихотворения, использовав сапфический размер. Одно называлось “Одой к Торо” — позднее сокращенное до “Пяти строф к Торо”, за счет изъятия наиболее ребяческих частей. Второе стихотворение — “Шторм” из сборника “Осенние шхеры”. Не знаю, познакомился ли Козел с тем, что я написал, когда вышла моя первая книга.

Классические стихотворные размеры. Как мне пришла в голову подобная идея? Она просто взяла и появилась. Ведь я считал Горация своим современником. Он был как Рене Шар, Лорка или Эйнар Мальм[3]. Наивность, превратившаяся в изощренность.

Стихи

Из сборника “Тайны в пути” (1958)

Четыре темперамента

Испытующий взгляд превращает солнечные лучи

в полицейские дубинки.

А вечером: грохот вечеринки из квартиры снизу

пробивается сквозь пол как цветы не из этого мира.

Ехал по равнине. Мрак. Машина, казалось,

застыла на месте.

В звездной пустоте вскрикнула антиптица.

Солнце-альбинос стояло над мчащими

темными водами.

* * *

Человек — вывороченное дерево

с каркающей листвой и молния

по стойке смирно — видел, как зловонное чудище —

солнце вздымалось, хлопая крыльями на скалистом

острове мира, и неслось за флагами из пены

сквозь ночь

и день с белыми морскими птицами галдящими

на палубе и все — с билетами в Хаос.

* * *

Чуть задремлешь — услышишь отчетливо

чаек воскресный

звон над бесконечными церковными приходами

моря.

В кустах заводит свои переборы гитара и облако

медленно плавно плывет как зеленые сани весны —

ржет запряженный свет — скользит к нам по льду приближаясь.

* * *

Проснулся от стука каблуков любимой,

а на улице два сугроба как варежки что забыла зима

и над городом кружатся падающие с солнца листовки.

Дорога, кажется, никогда не кончится.

Горизонт убегает в спешке.

Птичий всполох на дереве. Пыль взметается у колес.

У всех колес, спорящих со смертью!

Формулы путешествия (Балканы, 1955)
I

Гул голосов за спиной у пахаря.

Он не оборачивается. Пустынные поля.

Гул голосов за спиной у пахаря.

Одна за другой отрываются тени

и падают в бездну летнего неба.

II

Четыре вола бредут под небом.

Нет гордости в них. Пыль — густая как

шерсть. Перья скрипят — цикады.

И ржание лошадей, тощих словно

клячи на серых аллегориях чумы.

Нет кротости в них. И солнце шалеет.

III

Пропахшая скотом деревня с шавками.

Партийный функционер на рыночной площади

в пропахшей скотом деревне с белыми домами.

За ним тащится его небо — высокое

и узкое как внутри минарета.

Деревня волочащая крылья по склону горы.

Старый дом выстрелил себе в лоб.

Два мальчика в сумерках пинают мяч.

Стайка проворных эхо. Внезапно звездно-и-ясно.

V

Едем в длительном мраке. Мои часы,

поймав время-светлячок, упорно мерцают.

В заполненном купе густая тишина.

Мимо проплывают во мраке луга.

Но пишущий — на полпути к своему образу,

и движется, словно крот и орел, в одном лице.

Перевод Алёши Прокопьева


Из сборника "Незавершенное Небо" (1962)

Через лес

Зовется место болотом Якоба —

это летнего дня подвал

где свет скисает в напиток

с привкусом старости и трущоб.

Гиганты бессильные тесно спеленуты

чтобы с них ничего не упало.

Гниет там сломанная береза

прямая как догма.

Со дна леса встаю я.

Светлеет между стволов.

Льет дождь над моими крышами.

Я — сточный желоб для впечатлений.

На опушке воздух теплый.

Большая ель, темна, стоит спиной

зарывшись мордой в чернозем пьет тень дождя.

Перевод Александры. Афиногеновой

Ноябрь с отливами благородного меха

Небо стало таким серым что

земля сама начинает светиться:

луга с их робкой зеленью,

пашни цвета кровяного хлеба.

Вот красная стена сарая.

А там затопленные водой участки

как белые рисовые поля где-нибудь в Азии,

там замирают чайки — и вспоминают.

Туманные пустоты посреди леса

тихо перекликаются друг с другом.

Творящий дух, что живет укромно

и бежит в лес, как Нильс Даке[4].

Lamento[5]

Он отложил ручку в сторону.

Она тихо лежит на столе.

Она тихо лежит в пустоте.

Он отложил ручку в сторону.

Слишком о многом нельзя ни написать, ни умолчать!

Он парализован тем, что происходит далеко отсюда,

хотя чудесный его саквояж бьется как сердце.

На улице — скоро лето.

В кустах кто-то свистит — человек или птица?

И вишни в цвету гладят ветвями

вернувшиеся домой грузовики.

Проходят недели.

Медленно наступает ночь.

На окно садятся мотыльки:

крохотные белые телеграммы планеты.

Перевод Алёши Прокопьева

Из сборника “Великая тайна" (2004)

Орлиная скала

За стеклом террариума

рептилии

странно неподвижные.

Женщина развешивает белье

в тишине.

Смерть — это безветрие.

В глубины земли

скользит моя душа

тихо как комета.

Фасады
I

В конце дороги я вижу власть

и она похожа на луковицу

с лицами-шелухой

они облетают слой за слоем…

II

Театры пустеют. Полночь.

Буквы горят на фасадах.

Тайна неотвеченных писем

падает сквозь холодное мерцание.

Ноябрь

Скучающий палач становится опасным.

Горящее небо скатывается в рулон.

Из камеры в камеру слышатся стуки

и пространство вырывается из мерзлоты.

Некоторые камни светятся как полные луны.

Снег идет

Похороны случаются

все чаще и чаще

как дорожные указатели

когда приближаешься к городу.

Взгляды тысяч людей

в стране длинных теней.

Мост возводится

медленно

прямо в космос.

Подписи

Я должен переступить

через темный порог.

Зал.

Светится белый документ.

С множеством движущихся теней.

Все хотят его подписать.

Пока свет не догнал меня

и не сложил время как лист.

Перевод Александры Афиногеновой