Из «Автобиографии» — страница 7 из 87

Думаю, что она за всю свою жизнь ни разу не побывала в пещере, но, кроме нее, туда ходили все. Много экскурсантов приезжало осматривать пещеру издалека, с верховьев и низовьев реки. Она тянулась на целые мили и представляла собой запутанный лабиринт узких и высоких развилин и коридоров. Там было нетрудно заблудиться кому угодно, даже летучей мыши. Я сам там заблудился однажды вместе со своей спутницей, и наша последняя свеча догорела почти дотла, когда мы завидели вдали, за поворотом, огоньки разыскивавшего нас отряда.

Метис, "Индеец Джо", заблудился там однажды и умер бы голодной смертью, если бы иссяк запас летучих мышей. Но это не могло случиться, их там были целые мириады. Он сам рассказывал мне всю эту историю. В книге, которая называется "Том Сойер", я заморил его до смерти в пещере, но единственно в интересах искусства, — на самом деле этого не было. "Генерал" Гейне, который был у нас первым городским пьяницей, пока Джимми Финн не занял это место, блуждал там в течение недели и наконец просунул носовой платок в дыру на вершине холма близ Сэйвертона, — кто-то увидел платок, и его откопали. В его рассказе нет ничего неправдоподобного, кроме носового платка. Я знал "генерала" многие годы, и платков у него никогда не было. Но возможно, что это был его нос. Он-то, несомненно, мог привлечь внимание.

Пещера была страшным местом, потому что в ней находилось мертвое тело — тело молоденькой девушки четырнадцати лет. Оно лежало в стеклянном цилиндре, помещавшемся внутри медного цилиндра, подвешенного на перекладине в одном из узких переходов. Тело сохранялось в спирту, и говорят, что озорники вытаскивали его за волосы и заглядывали мертвой в лицо. Девушка эта была дочь хирурга из Сент-Луиса, человека выдающихся способностей и очень известного. Он был чудак и поступал иной раз весьма странно. Он сам отвез бедняжку в это заброшенное место.

За дорогой, где змеи грелись на солнце, поднималась густая заросль молодняка, через которую на протяжении четверти мили вела в полумраке тропинка; потом заросль сразу обрывалась, и тропинка выводила на широкую луговину, со всех сторон окруженную стеной леса, заросшую полевой клубникой и яркими звездами полевой гвоздики. Клубника была душистая и сладкая, и как только она поспевала, мы забирались туда с раннего утра, полного живительной свежести, когда росинки еще сверкали на траве и леса звенели первыми птичьими песнями.

С левой стороны, на поросшем лесом косогоре, были качели. Делались они из коры, содранной с молодого орешника. Когда кора высыхала, качаться на них становилось опасно. Они обычно рвались, когда ребенок взлетал футов на сорок кверху, вот почему и приходилось чинить каждый год столько переломанных костей. Самому мне везло, но из моих двоюродных братьев ни один этого не избежал. Их было восемь человек, и в общей сложности они за все время поломали четырнадцать рук. Но обходилось это почти даром: доктора нанимали на круглый год, и за двадцать пять долларов он лечил всю семью. Я помню двух врачей во Флориде — Чоунинга и Мередита. За двадцать пять долларов в год они не только лечили всю семью, но и поставляли лекарства. И не скупились на них: полную дозу мог выдержать только самый крепкий человек. Основным пойлом была касторка. На прием давали полстакана и добавляли еще полстакана ново-орлеанской патоки, чтоб было вкуснее, но вкус ничуть не улучшался. После касторки шла каломель, после каломели — ревень, а после ревеня — ялаппа. Потом пациенту пускали кровь и ставили ему горчичники. Система была ужасная, и все же процент смертности был не очень высок. От каломели пациент истекал слюной и терял половину зубов. Дантистов не было. Если зубы начинали портиться или болели, врач знал одно средство брался за щипцы и выдергивал зуб. Если челюсть при этом оставалась на месте, то не по его вине. Доктора приглашали, только если болезнь была самая тяжкая, в других случаях больного лечил свой человек, бабушка. Каждая старуха считалась лекаркой, собирала свои лекарства в лесу и умела составлять такие специи, которые даже чугунного льва вывернули бы наизнанку. А кроме того, был еще "индейский знахарь" — переживший свое племя величественный дикарь, сведущий во всех тайнах природы и целительных силах трав; в глухих поселках большинство населения верило в его силы и рассказывало чудеса о совершенных им исцелениях. На острове Св. Маврикия в просторах Индийского океана живет человек, который напоминает нашего индейского знахаря. Он негр и не учился быть доктором, но в одной болезни он знает толк и может ее лечить, а доктора не могут. Его приглашают, когда кто-нибудь заболеет этой болезнью. Это детская болезнь, очень страшная и опасная, и негр лечит ее каким-то настоем из трав, который составляет сам по рецепту, доставшемуся от отцов и дедов. Рецепта он никому не показывает. Состав держит в секрете, и есть опасения, что так и умрет, не огласив его; тогда на острове Св. Маврикия произойдут волнения. Все это мне рассказывали тамошние жители в 1896 году.

В те времена у нас была еще одна лекарка, которая врачевала верой. Ее специальностью была зубная боль. Это была старуха, жена одного фермера, и жила она в пяти милях от Ганнибала. Она возлагала руки на челюсть пациента, говорила: "Веруй!" — и исцеление совершалось мгновенно. Миссис Оттербек, я ее хорошо помню. Два раза я ездил к ней верхом, сидя позади матери, и видел исцеление воочию. Пациенткой была моя мать.

Скоро в Ганнибал переехал доктор Мередит; он стал нашим домашним врачом и несколько раз спасал мне жизнь. Не будем его осуждать. Человек он был хороший и действовал с самыми лучшими намерениями.

Мне рассказывали, что я был болезненный, вялый ребенок, как говорится — не жилец на этом свете, и первые семь лет моей жизни питался главным образом лекарствами. Как-то я спросил об этом мою мать, когда ей шел уже восемьдесят восьмой год.

— Должно быть, ты все время беспокоилась за меня?

— Да, все время.

— Боялась, что я не выживу?

После некоторого размышления, — по-видимому, для того, чтобы припомнить, как было дело:

— Нет, я боялась, что ты выживешь.

Местная школа была за три мили от дядиной фермы. Она стояла на просеке, среди леса, и в ней училось около двадцати пяти мальчиков и девочек. Мы ходили в школу более или менее регулярно, летом раза два в неделю; отправлялись туда по утреннему холодку лесными тропинками и возвращались в сумерках, к концу дня. Все школьники приносили с собой обед в корзинке — сдобные булки, пахтанье и другие вкусные вещи. Вот об этой стороне моего воспитания я всегда вспоминаю с удовольствием. В первый раз я пошел в школу семи лет. Рослая девица лет пятнадцати, в коленкоровом платье и широкополой шляпе, какие тогда носили, спросила меня, потребляю ли я табак, — то есть жую ли я табачную жвачку. Я сказал, что нет. Она посмотрела на меня презрительно и немедленно обличила перед всеми остальными:

— Глядите, мальчишке семь лет, а он не умеет жевать табак!

По взглядам и комментариям, которые за этим последовали, я понял, что пал очень низко, и жестоко устыдился самого себя. Я решил исправиться, — но ничего не добился, кроме рвоты, и так и не смог приучиться жевать табак. Курить я выучился довольно прилично, но это никого со мной не примирило, и я так и остался ничтожеством, не заслуживающим доброго слова. Я стремился добиться уважения, но это мне не удалось: дети относятся без всякой жалости к недостаткам своих товарищей.

Как уже сказано, я гостил на ферме каждый год, пока мне не исполнилось лет двенадцать — тринадцать. Жизнь, которую я вел там с моими двоюродными братьями, была полна очарования, таким же остается и воспоминание о ней. Я могу вызвать в памяти торжественный сумрак и таинственность лесной чащи, легкое благоухание лесных цветов, блеск омытых дождем листьев, дробь падающих дождевых капель, когда ветер качает деревья, далекое постукивание дятлов и глухое токование диких фазанов, мельканье потревоженных зверьков в густой траве, — все это я могу вызвать в памяти, и оно оживает, словно наяву, и так же радостно. Я могу вызвать в памяти широкие луга, их безлюдье и покой; большого ястреба, неподвижно парящего в небе с широко распростертыми крыльями, и синеву небосвода, просвечивающую сквозь концы крыльев. Как сейчас вижу пурпурные дубы в осеннем наряде, позолоченные орешники, клены, пылающие румяными огнями, и слышу шуршание опавшей листвы, по которой мы бродили. Вижу синие гроздья дикого винограда, висящие среди листвы молодых деревьев, помню их вкус и запах. Я знаю, какова на вид дикая ежевика и какова она на вкус; помню вкус лесных орехов и финиковой сливы; помню, как по моей голове барабанили дождем простые и грецкие орехи, когда вместе со свиньями мы собирали их морозным утром и они сыпались на землю, сбитые ветром. Я помню, какие пятна оставляет ежевика и какой у них красивый цвет, помню и пятна от ореховой шелухи, которые не поддаются ни мылу, ни воде, что нам было знакомо по горькому опыту. Я помню вкус кленового сока, помню, когда его надо собирать и как устроены корыта и сточные желоба, как уваривают сок и как крадут сахар, когда он готов; помню также, насколько краденый сахар вкуснее полученного честным путем, что бы там ни говорили святоши. Я знаю, как выглядит хороший арбуз, когда он греет на солнце свой круглый животик, лежа среди побегов тыквы, и умею узнавать зрелый арбуз без "вырезки"; помню, как заманчиво он выглядит в лохани с водой под кроватью, куда его положили охладиться; помню, как он выглядит на столе в большой крытой галерее между домом и кухней, когда дети, облизываясь, толпятся вокруг, ожидая жертвоприношения; помню, с каким треском вонзается нож в его макушку, и вижу, как трещина бежит перед лезвием и нож доходит до самого низа; вижу, как арбуз раскалывается пополам, показывая сочную красную мякоть и черные семечки, как отстает сердцевина — завидный кусок, которого удостаиваются только избранные; я помню, как выглядит мальчишка, спрятавшись за ломтем такого арбуза в ярд длиною, помню, что он чувствует при этом, — я сам был на его месте. Я помню вкус арбуза, полученного честным путем, и вкус арбуза, добытого другим способом. И тот и другой хороши, но люди опытные знают, кот